Idea Transcript
Портрет E. И. Замятина работы H. Э. Радлова
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
РУСЬ
Москва •РУССКАЯ КНИГА2003
УДК 82 ББК 84Р 3-26
Федеральная программа книгоиздания России Руководитель программы Михаил Ненашев Редакционный совет: В. 17. Лысенко, А. Н. Николюкин, Ст. С Никоненко, М. И. Попова, А. Н. Стрижет, А. Н. Тюрин, Ж, Шерон Составление, подготовка текста, комментарии Ст. Никоненко и А. Тюрина
Художник И. Шиляев
Замятин Е. И. 3-26
Собрание сочинений: В 5 т. Т. 2. Русь / Сост., подгот. текста и коммент. Ст. С. Никрненко и А. Н. Тю рина. - М.: Русская книга, 2003. - 592 с., 1 ил. портр. Во второй том Собрания сочинений Е. И. Замятина включены все прозаические произведения писателя, созданные им на родине и за рубежом после 1921 года, в том числе знаменитая антиуто пия «Мы». Исторический роман «Бич Божий» впервые печатается с учетом авторских исправлений в рукописи. Впервые в России публикуются биографические очерки «Роберт Майер» и «А. П. Че хов», выходившие в Германии в 1921 г.
ISBN5-268-00524-3
УДК 82 ББК 8 4 Р
© Ст. Никоненко, А. Тюрин. Составление, подготовка текста, комментарии, 2003 г. © И. Шиляев, художественное оформление, 2003 г. © Издательство «Русская книга», 2003 г.
АВТОБИОГРАФИЯ Вы все-таки непременно хотите от меня автобиогра фию. Но ведь вам придется ограничиться только наруж ным осмотром и разве слегка взглянуть в полутемные окна: внутрь я редко кого зову. А снаружи вы увидите немного. Вы увидите очень одинокого,, без сверстников, ребен ка на диване, животом вниз, над книгой - или под роя лью, а на рояли играет мать Шопена. Два шага от Шопе на - и уездное - окна с геранью, посреди улицы - поро сенок привязан к колышку и трепыхаются куры в пыли. Если хотите .географии - вот она: Лебедянь», самая разрусская - тамбовская, о какой писали Толстой и Турге нев; хронология: конец 80-х, 90-е годы. А потом - Воро неж, гимназия, пансион, скука, на большой Дворянской бешеные собаки. И одна такая - тяпнула меня за ногу. Я тогда очень любил производить над собой опыты и ре шил посмотреть: взбешусь или нет. А главное, было очень любопытно: что я. буду чувствовать, когда подойдет срок беситься (две недели после укуса}. Чувствовал много, но через две недели не взбесился, а потому заявил инспек тору, что я - бешеный, и меня - тотчас же в Москву, делать прививки. В гимназии я получал пятерки с плюсом за сочинения и не всегда легко ладил с математикой. Должно бьпъ, именно потому (из упрямства) я выбрал самое что ни на есть математическое: кораблестроительный факультет Пе тербургского политехникума. В мае 13 .лет назад (в этом мае на цветы выпал снег) я одновременно кончал свои дипломные проекты и кончил свой первый рассказ. Рас сказ тогда же был напечатан в старом «Образовании». з
Ну - что ж: значит, я могу сочинять рассказы и их будут печатать, а поэтому три следующих года я писал толь ко... о ледоколах, теплоходах, рефулерах, о «Теоретичес ком исследовании работы землечерпательниц». Никак ина че было нельзя: я был оставлен при кафедре корабельной архитектуры и занимался преподаванием на кораблестро ительном факультете (занимаюсь и теперь). Если я что-нибудь значу в русской литературе, то этим я целиком обязан Петербургскому Охранному Отделению: в 1911 году оно выслало меня из Петербурга, и я года два очень безлюдно жил в Лахте. Там от белой зимней тишины и зеленой летней - я написал «Уездное». После чего покойный Измайлов решил печатно, что я - в высо ких сапогах, уездный, лохматый, с толстой палкой - и был очень удивлен, когда я оказался совсем не таким. Впрочем, совсем не таким я стал после Англии, где во время войны прожил около двух лет. Там - строил ко рабли, смотрел развалины замков, слушал, как бахают бомбы с немецких цеппелинов, писал повесть «Острови тяне». Очень жалко, что не видел февральской револю ции и знаю только октябрьскую (как раз к октябрю, все время в спасательном поясе с потушенными огнями мимо немецких подводок - я вернулся в Петербург). Это все равно, что никогда не знать влюбленности и однажды утром проснуться женатым, уже лет этак десять. Сейчас пишу немного - вероятно, оттого, что станов люсь к себе все требовательнее. Три новых тома («На ку личках», «Островитяне» и «Сказки») - три года лежат в из дательстве Гржебина и начинают печататься только теперь. Четвертым будет этот роман «Мы» - самая моя шуточ ная и самая серьезная вещь. А пожалуй, самые серьезные и интересные романы не написаны мной, но случились в моей жизни. 1922
БОЛЬШИМ ДЕТЯМ СКАЗКИ
ш
БОГ Было это царство богатое и древнее, славилось пло доносностью женского пола и доблестью мужеского. А помещалось царство в запечье у почтальона Мизюмина. И был такой таракан Сенька - смутьян и оторвяжник первейший во всем тараканьем царстве. Тараканихам от Сеньки - проходу нет; на стариков ему начихать; а в бога - не верит, говорит - нету. - Да как же нету, бесстыжие твои глаза? Ты при све те вылезь, да зеныш разинь. А то, ишь ты: не-ету... - А что: ж, и вылезу, —хорохорился Сенька. И вылез однажды. Вылез - и ахнул: бог-то ведь есть и правда! Вот он, вот: грозный, нестерпимо-огромный, в розовой, ситцевой рубашке, бог.,. А бог, почтальон Мизюмин, чулок вязал: любил он этим рукомеслом позаняться в сверхурочное время. Увидал Сеньку Мизюмин - обрадовался: - A-а, друг сердечный, таракан запечный, откуда ты, здравствуй! Почтальону Мизюмину нынче выговориться обязатель но надо, а больше, как с Сенькою» не с кем. - Ну, брат Сенька, женюсь я. Невеста - первый сорт. Пойми ты, тараканья душа: Девица - из благородных, и приданого полтораста рублей! Ох, и заживем же мы с тобой! Заживем, Сенька? А? А Сенька от умиления глаза как вылупил - так и ос тался: все слова позабыл. У Мизюмина свадьба - на: Красную Горку, и заказала ему благородная невеста, чтоб до свадьбы обязательно купил себе новые калоши. А то чистый срам: уж кото рый год носит Мизюмин отцовские кожаные скробыхалы номер четырнадцатый. И как только Мизюмин на улицу сейчас же за ним мальчишки: 7
- Э! Э! Скробыхалы! Скробыхалы! Держи! Скробыхалы! Держи! Скробыхалы! Навязал Мизюмин чулок - и на Трубную пошел: чулки продать - новые калоши купить. Подвернулись Мизюмину щеглы в клетке: не щеглы - загляденье. - Сем-ка, я лучше щеглят куплю? Калоши-то еще креп кие... Купил клетку, поднес невесте в презент: - Вот чулки связал - продал, щеглят вам купил. Не побрезгуйте уж: от чистого сердца. - Ка-ак? Чулки? И опять в скробыхалах? Ну, не-ет, терпенья моего больше нету. Подумать только: за чулоч ника замуж! Не-ет, нет, и никаких разговоров! Прогнала Мизюмина с глаз долой. Надрызгался в трак тире Мизюмин, вернулся домой пьян-пьянехонек, за сте ны держится... А на стене - ждал бога таракан Сенька; умиленно слушать, как всякий вечер, что скажет бог. (орькими слезами хлюпал, шарил рукой по стене почта льон Мизюмин. И ненароком как-то задел пальцем Сеньку, полетел Сенька торчмя головой в тартарары в бездонное. Очнулся: на спинке лежит. Берега — гладкие, скольз кие; глубь - страшенная. Еле-еле, далеко гдей-то, пото лок виден... И взмолился Сенька своему богу: - Вызволи, помоги, помилуй! Нет, глубь такая - и богу, должно быть, не достать, так тут и сгинешь... ...Горькими слезами хлюпал почтальон Мизюмин, по долом розовой рубашки утйрал нос. - Сенька, Сенюшка, один ты у меня остался... И где же ты... И куда ж я тебя, мйлый ты мо-ой... Нашел Сеньку Мизюмин в своем скробыхале. Пальцем выковырнул Сеньку из бездны - скробыхала номер че тырнадцатый - и на стену посадил: ползи.. Но Сенька дах(е и ползти не может, прямо бчумел: до чего нестер пимо велик, бог, до чего милосерд, до чего могуществен! А бог, почтальон Мизюмин,, хлюпал и подолом розо вой рубашки утирал нос. 1915
ИВАНЫ А еще была такая деревня Иваниха, все мужики Ива ны, а только прозвища разные: Самоглот Иван (во сне себе ухо сжевал), Оголтень Иван, Носопырь Иван, Соленые-Уши Иван, Белены-Объелся Иван, Переплюй Иван, и не перечесть, а только Переплюй - самый главный их ний. Которые скородят, сеют, а Иваны - брюхами квер ху да в небо плюют: кто кого переплюнет. - Эх вы, Иваны! Пшеницу бы сеяли! А Иваны только сквозь зубы: цырк. - Вот, на новых землях, слыхать, действительно пошеница: первый сорт, в огурец зерно. Это - пошеница, да... И опять: кто кого переплюнет. Лежали-этак - лежали, и привалило Иванам счастье невесть откуда. Топот по дороге, пыль столбом - конный по Иванихе, объявление, привез: которые Иваны на но вые земли желают - пожалуйте. Осенили себя Иваны крестным знамением, изо всей мочи - за хвост конному, и понесло, только рябь в гла зах: церковь - поле, поле - церковь. Спустил конный: ни жилья, ничего, на сто верст кру гом - плешь, и только по самой по середке крапивища стоит, да какая: будылка в обхват, на верхушку глянь шапка . свалится, а стрекнет - волдыри в полтинник. Колупнули Иваны землю: черная - вар сапожный, жир ная - масло коровье, - Ну, братцы, скидавай котомыг самая она и есть первый сорт.: В кружок сели, краюху пожевали с солью. Испить бы, да и за дело. Туда - сюда: нету водй^ Делать нечего, надо колодец ..рыть. Взялись, это. Земля - праховая, легкая, знай комья летят:. А Переплюй нет-нет, да и остановится, глаза прижмурит. 9
- Ой, братцы, должно быть, и вода же тут: сладчищая, не то что у нас... А тут как раз об камень железо - дрынь! Каменина здоровый. Вывернули - ключ забил. Черпанули в корцы, попили: холодная, чистая, а вода как вода. Переплюй только сквозь зубы - цырк. - Этакой-то в Иванихе сколько хошь. Глубже бери: тут первый сорт должна быть, а не то что... Рыли-рыли, до темной ночи рыли: все то же. Под крапивищей ночь проворочались, с утра опять рыть. А уж глубь, жуть в колодце, черви какие-то пошли, поганые, голые, розовые, мордастые. Роют - пороют, пристанут Иваны, призадумаются. А Переплюй сверху - еле-еле слыхать: - Глубже, браггцы, бери! Самую еще малость нажать. И дошли тут до какого-то сузёму: крепкий - скрябка не берет, и вода мешает - воды порядочно» все такая же» как в Иванихе. Лом взяли: тукнут, а оттуда гук идет, как из бочки, пещера, что ли. Тукнули это еще посильней: как загудит все - да вниз, и вода вниз, и щебень, и ко мья, и инструмент весь, глаза запрашило. оглохли, еле на прилипочке каком-то сами удержались. Протерли глаза Иваны, глянули под ноги... С нами кре стная сила! Дыра - а в дыре небо синее. Вверх глянули: далеко, чуть светится небо синее. С нами крестная сила; проколупали землю насквозь! Сробели, шапки в охапку, да наверх драла: Самоглот Оголтню на плечи, Оголтень - Носопыру, Носопыр - на Соленые-Уши, Соленые-Уши - на Белены-Объелся, так и выбрались. Выбрались - первым делом Переплюю бока намяли. Манатки в котомы да назад в Иваниху: без воды, без инструменту куда же теперь? Только и утехи, что по щепоти новой земли в Иваниху притащили. Соседям показывают, а соседи не верят. - Бреши, бреши больше; кабы такая земля где была, так неужто бы назад вернулись? А про это, как насквозь проколупали, никак и расска зать нельзя: засмеют. Так брехунами Иваны и прослыли, и по сю пору никто не верит, будто на новых землях были. А ведь были же. < № 18>
АНГЕЛ Д О РМ И Д О Н Был такой глупый ангел, по имени - Дормидон. Все ангелы, известно, - от дыхания Божия: дохнет [осподь - и ангел, дохнет - еще ангел. А тут погода была плохая, чихнулось - и вылетел ангел от чоха, от того и несуразный. Рыластый, глазами, это, все тудысюды, туды-сюды, и на левой руке, на мизинце, кольцо с аметистом: ну под стать ли это ангелу-то? А как до дела - так ему чтоб сразу все, с бухты-барахты, а по том и завалиться дрыхнуть. Так уж его терпели на небе, из милости больше. И приставили глупого ангела Дормидона за мужйком ходить. А мужик - тоже хорош: пьяница забубенный. Ходил, это, ходил Дормидон за своим мужиком по всем целовальникам - никак толку нет. «Ну, коли так, - думает, - ладно. До белой горячки тебя допою, а потом уж сразу и раскаю». И мужику на ухо: - Вали, брат, наяривай! Ну-ка, еще по одной! И побежал мужик по деревне не в своем виде, без штанов, буянит - мочи нет, а в руках цеп: за своей же, мужиковой, тенью с цепом гоняется. А Дормидон в воротах, за вереей, с мужиковым бра том спрятался, и оба за животики держатся: - Ха-ха-ха! Так ее, такую-сякую! Так ее, лови! Добежал мужик, тень - нырь в ворота. Мужик за ней: - A-а! Еще гогочешь, проклятая! Ну, посто-ой... Да как ахнет цепом сплеча! Ангелу-то чего подеется, а мужиков брат - так и свалился, как колос: мертвый. Полетел глупый ангел с донесением: так и так, про исшествие. Взмылили ему голову, как надобно, а он 11
стоит себе да перстень с аметистом вертит: как с гуся вода. - Ну, Дормидон, - говорит бог, - теперь уж как .хо чешь, хоть двадцать годов ходи, а чтобы у меня в рай мужика этого предоставил. - Фу ты, Господи: да неуж не предоставлю? Я-то? - и к мужику, на землю. А день был базарный: пошли с мужиком доски поку пать - мужикову брату на домовину, и веревок - домо вину спускать. Мужик тверезый, зленный - страсть! - Дормидона так и чешет. - Во-от въелся, чисто репей в хвост собачий! Ты дол го еще за мной будешь? Дормидон - будто и не ему: знай перстень вертит. А у самого в голове, как гвоздь: «И как бы это одним махом от мужика оттильдикаться?» Глядь - цыган мимо, свинью на аркане волокет: сви нья визжит, упирается, веревка длинная, белая. Увидал Дормидон цыгана с веревкой - как по лбу себя хлопнет: батюшки мои, вот же... И мужику на ухо: - Покупай веревку-то, покупай. Веревка-то какая: ниг де такой не найти. Купил мужик. И только, это, вышли с Дормидоном на выгон - ну который за базаром выгон - Дормидон хвать цыганов аркан муяшку на шею - й поволок. Мужик - в голос: - Батюшка! Ослобони, родимый! Брат неприбран ле жит! Куда ты меня? А Дормидону - потешно, ржет: - Ну-ка еще? Ну-ка еще? Не-е-ет, не уйдешь! - так без пересадки в рай и приволоку. Брыкался-брыкался мужик, а под конец - сел на зем лю колодой - и все: поди сковырни. Почесался Дормидон, поплевал на руки - дюжий был за аркан покрепче да как завьется с мужиком вверх. И ходу, все пуще, только ветер свистит. На мужика и не оглядывается: тяжело на аркане, стало быть, тут мужик, ну и ладно, а что утих - и того лучше. Прилетел в рай, упыхался, ухмыляется Дормидон во весь рот: доволен. 12
- Вот он, мужик-то ваш. Предоставил. Поглядели: а мужик лежит, не копнется, синий весь, язык высунут. Готов. Осерчал тут Господь - не приведи Господи как... - Предоста-авил! Дурак ты, дурак набитый! Сейчас вон, и чтоб духу твоего не было! Обчекрыжили Дормидону крылья - и на землю сосла ли. Пока, это, еще опять до ангелов дослужится. 1916
ХРЯПАЛО Тряхнуло - посыпались сверху звезды, как спелые гру ши. Опустел небесный свод, стал как осеннее желтое поле: только ветер над желтой щетиной гудит неуютно, и на краю, на дальней дороге медленно ползут два черных человека-козявки. Так ползли в пустом небе солнце и месяц, черные, как бархатные ризы на службе в Великий Пяток: черные, чтоб светлее сияло Воскресение. Тут-то и попер по земле Хряпало. Ступни медвежачьи, култыхается, то на правую ногу, то на левую. Мертвая голова вепря - белая, зажмуренная, лысая: только сзади прямые патлы, как у странника, до плеч. И на брюхе лицо, вроде человечьего, с зажмуренными глазами, а са мое где пуп у людей - разинается пасть. В поле под озимое орал дед Кочетыг. Штаны пестря динные, рубаха посконная; волосы веревочкой подвяза ны, чтобы в глаза не лезли. Глянет в небо дед: жуть. А пахать все равно надо. Такое уж дело. И сзади Хряпало наперся на деда: глаза у Хряпалы только так, для порздку, а разожмурить не может, по чем ни попадя прет. - Ты кто такой? - деду говорит, - где пуп у людей разинул Хряпало пасть - брюхом говорит. - Ты чего на моей дороге? - другую пасть раззявил, вепрячью, - хряп: одни дедовы лапти наружи. Еле-еле слыхать, будто из-под земли, дедов голос: - А хлеб как же? Хлеба не будет... А Хряпало - брюхом: - А мне наплевать... - только и видели деда. На просеке девчушка Оленка цветы сбирала - первые колокольцы весенние. Мелькают босые ноги, белые меж 14
ду колокольцев, и сама, как золотой колоколец, залива* ется: про свекровь-матушку, про лиха мужа, - за сердце берет. Споткнулся Хряпало на Оленку: - Ты чего на дороге? - хряп: одни пятки босые заби лись, белые. Из глуби только и успела крикнуть Оленка: - А песня... - А мне наплевать, - пробрюхал Хряпало и последнее заглотил - белые ляпси. Где ни пройдет Хряпало - пусто, и только сзади него останется - помет сугробами. Так бы и перевелась люда» на земле, да нашелся тут человек, офеня, и фамилия у него какая-то обыкновен ная, не то Петров, не то Сидоров, и ничего особенного, а просто сметливый, ярославский. Приметил офеня: не оборачивается Хряпало, все пря мо прет, невозможно ему оборачиваться.. И с ухмылочкой ярославской поплелся офеня тихонь ко за Хряпалой. Не больно оно сладко, конечно: не про дохнуть по колена в сугробах этих самых, да зато - верг ное дело. За ярославским офеней и другие смекнули: глядь, уж за Хряпалой - чисто крестный ход, тужом идут. Разве только дураки какие, вовсе петые, не спопашились за спину хряпалову от Хряпалы спрятаться. Петых дураков Хряпало живо докончил и без пропи тания околел, конечно.. А ярославский народ зажил при певаючи и Господа Бога благодарил: жирная земля стала, плодородная от помета, урожай будет хороший. < 1917>
ЭЛЕКТРИЧЕСТВО У слесаря Галамея в поясницу вступило: мочи нет, одо лел ревматизм этот самый окаянный. Галамей и то, и дру гое, и на пороге ему баба поясницу обухом секла, и мазево всякое - ничего толку. Уж и за что взяться не знает. А тут сосед какой-то возьми да и накапай ему в мозги про электричество: одно-де тебе и осталось лекарство электричество от всех болезней может. Утром чем свет Галамей взбодрился: одной рукой за поясницу, другою - сапог натягивает. - Ты куда ж это ни свет ни заря? - баба галамеева спрашивает. - А электричеством, - говорит, - лечиться пойду. Одно мне только теперь и осталось. - Ой, батюшка, ты бы как полегче, дело-то такое умеючи надо. Ты бы сперва к доктору. - Дура-баба: а звонки электрические кто на почте наладил? «Ты-ы, батюшка...» Ну, то-то. И без доктора, мал ка, управлюсь. У Галамея, брат, своя башка на плечах. Взвалил проволоки медной круг - и пошел. Посередь самой Тамбовской остановился, штаны расстегнул, про волокой себя пониже пояса обмотал, а на другом конце крючочек сделал - и ждет. А рань еще, камни розовые, ставни закрыты, мальчишки в белых фартуках на голо вах корзины несут. И самый первый трамвай через мост гудит. Услыхал Галамей, изловчился, накинул крючочек на самый на трамвайный провод: ну-ка, Господи, благосло... Ка-ак его шкрыкнет электричество это самое, запля сал, скрючило в три погибели - и наземь свалился. 16
Ну, тут, конечно, шум, гам, кондуктора, пассажиры выскочили, оттащили Галамея. За доктором. Тер-тёр, койкак доктор оттёр Галамея, открыл Галамей один глаз. - Ну, как? - доктор спрашивает. - Как чувствуете? - Ничего, - говорит, - не чувствую. Вылечился, слава тебе, Господи. И Богу душу отдал. 1917
дьячок Слыхано ли, чтоб кто-нибудь по выигрышному билету выиграл, да не по газете, а взаправду, так, чтоб и деньги выдали? А вот выиграл же кураповский дьячок, Роман Яковлич Носик, и вчерашнего числа получил в казначей стве пять тысяч. Теперь - чисто царь: все может. Роман Яковлич Носик - сложения деликатного, и мыс ли у него - деликатные, возвышенные: насчет облаков, стихов господина Лермонтова. А в кураповской церкви милее всего дьячку Моисей на горе Синайской, в обла ках алых, золотых и лилейных. Всю ночь дьячок ворочался с боку на бок: что бы это такое ему теперь сделать? И то хорошо, и это не плохо, да надо что-нибудь такое повозвышенней. И никак не придумать. Пошел утром в церковь, Моисею-пророку помолиться. Только увидал Роман Яковлич нестерпимую синь синай скую и на самой маковке из облаков нездешний град сразу и осенило. Прибежал к дьячихе: - Ну, мать, собирайся! Нонче выезжаем. - Да ты спятил, что ли? Куда тебя буревая несет? А дьячок от волнения уж вовсе невнятен: - Жа-жалаю, чтоб, значть, к-как Моисей... На горе Синайской... чтоб, значть, облака... Ехали, ехали, текала, охала, пилила дьячка всю дорогу дьячиха. Приехали, стой: Кавказ называемый. Гора - две капли воды - Синайская, и зацепились за маковку нео писанной красы облака. Только хотел дьячок на колени пасть - глядь, стоит телега парой, на грядушке - солдат кривой: 18
- Пожалте, Роман Яклич, я за вами. - Чего такое? Кто послал? Куда? - А на маковку, в облака в самые... - и такой у кри вого солдата глаз пронзительный, так насквозь и низает. Жуть, а ехать все равно надо: сел Роман Яковлич с дья чихой на телегу - и покатили. Сорок дней - сорок ночей на маковку ехать. Дьячиха знай себе подзакусывает да чай с молоком пьет. А дья чок - будто к причастью, не пьет - не ест, исхудал, лицом посветлел. Уж будто видать и. соборы синекупольные, и зубцы белые, и завтра Роман Яковлич, как Моисей - в облаках... Под сороковой день ночью на постоялом лошадей кор мили. - Ну, завтра - чуть свет приедем... - И показалось» кривой соддат подмигнул: - Время есть, - может, назад повернуть? - Что ты, кривой, Господи помилуй! На самый напос ледок —да повернуть? Закрылись веретьем да сверху армяком дьячковым, улеглись в телеге дьячок с дьячихой» погнал лошадей солдат. Дьячиха давно уж храпит, з дьячку - не до сна, сердце колотится, а нарочно глаза закрыл: потуда не откроет, покуда не осияет нестерпимая синь синайская, не запоют нездешние голоса..«, И случился грех: уморился ждать, задремал, дьячок, как и: приехали» не учуял. Только слышит - гаркнул кривой солдат: - Вставай,. Раман Яклич» приехали! Стал: дьячок, глаза разожмуривать, потихоньку-поти хоньку, чтоб не ослепнуть. Раскрыл: мга» изморось, .осень, слякоть;.. - Ты чего ж, кривой» брешешь, чертов сын! Пре-ехали! А облака-то где? - А это самые облака и есть, друг ты мой Роман Як лич... - да как загогочет - и пропал, и нет никого: одна изморось, мга, туман. 1915
ID
^
IÜ
АРАПЫ На острове на Буяне - речка. На этом берегу - наши, краснокожие, а на том - ихние живут, арапы. Нынче утром арапа ихнего в речке поймали. Ну так хорош, так хорош: весь - филейный. Супу наварили, отбивных нажарили - да с лучком, с горчицей, с Мало сольным нежинским... Напитались: послал Господь! И только было вздремнуть легли - воп, визг: нашего уволокли арапы треклятые. Туда-сюда, а уж они его ос вежевали и на угольях шашлык стряпают. Наши им - через речку: - Ах, людоеды! Ах, арапы вы этакие! Вы это что ж это, а? - А что? - говорят. - Да на вас что - креста, что ли, нету? Нашего, крас нокожего, лопаете. И не совестно? - А вы из нашего - отбивных не наделали? Энто чьи кости-то лежат? - Ну что за безмозглые! Да-к ведь мы вашего арапа ели, а вы - нашего, краснокожего. Нешто это возможно? Вот, дай-ка, вас черти-то на том свете поджарят! А ихние, арапы, - глазищи белые вылупили, ухмыляют ся да знай себе - уписывают. Ну до чего бесстыжий на род: одно слово - арапы. И уродятся же на свет этакие! 1920
20
ш
ш
ПЕТР ПЕТРОВИЧ Умнее Петра Петровича в целом свете нету: и все ду мает, и все думает, сопли распустит - и думает. А сопли у Петра Петровича - лиловые, а происхож дения Петр Петрович индейского. А жена у Петра Пет ровича - клюшка Аннушка, рябенькая: другой месяц же наты. И как вылупились из земли слепые еще головенки пер вых трав - занасестилась Аннушка. Причесываться пе рестала, расшершавилась - ходит и квохчет и охает, а Петр Петрович на одной ноге стоит и думает, думает: вот - яйца, с рыженькими веснушками; а не нынче-завт ра из них индюшата выйдут, желтые, как одуванчик, пу ховые, как одуванчик. - Ну до чего интересно! А рябенькая Аннушка - свое бабье дело делает: в кошелке на яйцах сидит. Неделя, другая* Извелась Ан нушка, не пьет - не ест, с места не сходит. Петру Петровичу не терпится. - Ну, как там у тебя? Краснеет Аннушка: - Да теперь, уж, поди, как следует. Только еще пуш ком не обросли* Еще недельку бы надо. - Ну-у: неделю! Так. и не дождешься. Экие вы, бабы! Умнее Петра Петровича в целом свете нету, и все ду мает, и все думает: на одну ногу станет - и думает. И решил Петр Петрович: бабы - известно, рохли, копухи, чего на них глядеть, надо по-нашему, по-индей-петушиному. Пришел к Аннушке - один глаз прищурен: хитрый беда! 21
- Поди-кось попей, Аннушка. В лоханке - вода све жая, а я без тебя за яйцами пригляжу. Ушла Аннушка пить, а Петр Петрович - в кошелку: кок - одно яйцо, кок - другое, кок - третье. Теплые индюшата, дышат, ей-Богу! Обрадовался вот как, и ну их из скорлупы тянуть. Вьпянул - а они страшные, голые, хлипкие, и самое, где задик, с отонком яичным срослись жилами, кровью. Отдирать стал - кишки тянутся, назад совать в скорлу пу - назад не входят; Отскочил Петр Петрович, побледнели сопли - и гля дит, клюв разиня: яйца разбитые, и свесились через край желтенькие головки на нестерпимо-длинных, тоненьких шеях. И уж еле дышат. Захлопал крыльями Петр Петрович - и скорей через забор, пока Аннушка не увидела. Бабы - они ведь какие: беда с ними! 1916
Ш
===3ggÊ ^/k
Ш
ХАЛДЕЙ Сидел Халдей с логарифмами, тридцать лет и три года логарифмировал, на тридцать четвертый придумал трубу диковинную: видать через трубу все небо близехонько, ну будто вот через улицу. Все настояще видно, какие там у них жители на звездах, и какие вывески, и какие из возчики. Оказалось - все, как у нас: довольно скучно. Махнул рукой Хаддей: эх... - и загорился. А уж слух пробежал про трубу халдееву, народ ва лом валит - на звезды поглядеть: какие там у них жите ли. Ну прямо додору нет до трубы, в очередь стали, в затылок. И дошел черед до веселой девицы Катюшки: веселая, а глаза - васильки, синие. Околдовала глазами Халдея, пал Халдей на белые травы, и нет ему слаще на свете катюшкиных губ. Катюшка и говорит Халдею: - А небо-то нынче какое. На небо-то глянь! - Да чего там, видал я: и глядеть нечего. - Нет, ты погляди. Хи-итрая: подвела Халдея к трубе не с того конца, не с смотрячего, а с другого, ну где стекла-то малень кие. Глянул Халдей: Бог знает где небо - далеко. Месяц маленький, с ноготок: золотой паук золотую паутину пле тет и себе под нос мурлычет, как кот. А небо - темный луг весенний, и дрожат на лугу купальские огненные цветы, лазоревые, алые, жаркие: протянуть руку - и не сметный купальский клад - твой. 23
И еще вспомнилось Халдею - когда маленький был: в чистый четверг на том берегу - от стояния народ идет, и несут домой четверговые свечки. Сразу - тридцать три года и логарифмы с плеч долой. Набежали на глаза слезы, поклонился Халдей в ноги де вице веселой: - Ну, Катюшка, век не забуду: научила глядеть. < 1917>
ЦЕРКОВЬ БОЖИЯ Порешил Иван церковь Богу поставить. Да такую чтоб небу жарко, чертям тошно стало, чтоб на весь мир про Иванову церковь слава пошла. Ну, известно: церковь ставить - не избу рубить, денег надо порядочно. Пошел промышлять денег на церковь Божию. А уж дело к вечеру. Засел Иван в логу под мостом. Час, другой - затопали копыта, катит тройка по мосту: купец проезжий. Как высвистнет Иван Змей-Горынычем - лошади на дыбы, кучер - бряк оземь, купец в тарантасе от страху как лист осиновый. Упокоил кучера - к купцу приступил Иван: - Деньги давай. Купец - ну клясться, божиться: какие деньги? - Да ведь на церковь, дурак: церковь хочу построить. Давай. Купец клянется-божится: «сам построю». A-а, сам? Нука? Развел Иван костер под кустом, осенил себя крестным знамением - и стал купцу лучинкою пятки поджаривать. Не стерпел купец, открыл деньги: в правом сапоге - сто тыщ, да в левом еще сто. Бухнул Иван поклон земной: - Слава тебе, Господи! Теперича будет церковь. И костер землей закидал. А купец охнул, ноги к живо ту подвел - и кончился. Ну что поделаешь: Бога для ведь. Закопал Иван обоих, за упокой души помянул, а сам в город: каменщиков нанимать, столяров, богомазов, золо тильщиков. И на том самом месте, где купец с кучером 25
закопаны, вывел Иван церковь - выше Ивана Великого» Кресты в облаках, маковки синие с звездами, колокола малиновые: всем церквам церковь. Кликнул Иван клич: готова церковь Божия, все пожа луйте. Собралось народу видимо-невидимо. Сам архиерей в золотой карете приехал, а попов - сорок, а дьяконов сорок сороков. И только, это, службу начали - глядь, архиерей пальцем Ивану вот так вот: - Отчего, - говорит, - у тебя тут дух нехороший? Поди, старушкам скажи: не у себя, мол, они на лежанке, а в церкви Божией. Пошел Иван, старушкам сказал, вышли старушки; нет: опять пахнет! Архиерей попам пальцем мигнул: заладили все сорок попов; что такое? - не помогает. Архиерей дьяконам: замахали дьякона в сорок сороков кадил: еще пуще дух нехороший, не продохнуть, и уж явственно: не старушками - мертвой человечиной пахнет, ну просто стоять невмочь. И из церкви народ - дьякона тишком, а попы задом: один архиерей на орлеце посреди церкви да Иван перед ним - ни жив, ни мертв. Поглядел архиерей на Ивана - насквозь, до самого дна - и ни слова' не сказал, вышел. И остался Иван сам-один в своей , церкви: все ушли, не стерпел» мертвого духа. 1920
Щ
ДРЯНЬ-МАЛЬЧИШКА Подарили Петьке игрушку: голубоглаза, маленькие руч ки, шелковые кудри, разные там кружевца да лрошивки. А уж это-то как замечательно: нажать хорошенько - и сейчас тебе скажет: «лю-блю», да еще и глазки голубые закатит. Играть бы да играть Петьке да родителей благодарить: не всякому такие игрушки дарят. Так вот нет же: глупый мальчишка, больно уж умен не в меру. День поиграл, другой. На третий - пожалуйте: - Отчего глазами так делает? Отчего пашет хорошо? Отчего «лю-блю»? Перочинный ножичек, да вспорол, да до всего и доб рался - отчего что. А только г- ничего интересного: для томных глаз шарики какие-то свинцовые; под розовым атласом - ко жей - гнилые опилки; для «лю-блю» - резиновый лузырь с дудкой. Зашили потом родители кое-как, да уж не то: «люблю»-то уж не умеет делать. Петьку выдрали: глупый мальчишка - будет знать, как игрушки портить. Говорёно сколько раз: игрушки - для игры, а не хочешь ифать, дрянь-мапьчишка, отдай друго му. А то ишь ты: внутри ему глядеть надо, ломать ему надо. - Не ломать, не ломать, не ломать! Так его. 1915
27
lü
—
КАРТИНКИ Пришел я к приятелю - денег взаймы просить. Ни самого нет дома, ни жены нету: вышел ко мне в залу мальчик, чистенький такой. - Вы погодите немножко. Папа-мама сейчас придут. А чтоб не скучал я, стал мне мальчик картинки пока зывать. - Ну, это вот что? - Волк, - говорю. - Волк, верно. А вы знаете, волк, он травку не куша ет, он овечков кушает... И этак все картинки объясняет дотошно: ну смерть надоел. Петуха раскрыл: - А это что?
ПЕРВАЯ СКАЗКА ПРО ФИТУ Завелся Фита самопроизвольно в подполье полицей ского правления. Сложены были в подполье старые ис полненные дела, и слышит. Ульян Петрович, околоточ ный, - все кто-то скребется, постукивает. Открыл Ульян Петрович: пыль - не прочихаешься, и выходит серень кий, в пыли, Фита. Пола - преимущественно мужского, красная сургучная печать за нумером на веревочке бол тается. Младенец, а вида - почтенного, лысенький и с брюшком, чисто надворный советник, и лицо - не лицо, а так - фита, одним словом. Очень Фита понравился околоточному Ульяну Петро вичу: усыновил его околоточный и тут же в уголку, в канцелярии, поселил - и произрастал Фита в уголку. Понатаскал ему из подполья старых рапортов, отноше ний за нумером, в рамочках в уголку своем развесил, свечку зажег - и молится, степенно, только печать эта болтается. Раз Ульян Петрович приходит, - а Фита, глядь, к чер нильнице припал и сосет. - Эй, Фитька, ты чего же это, стервец, делаешь? - А чернила, - говорит, - пью. Тоже чего-нибудь мне надо. - Ну ладно уж, пей. Чернила-то казенные. Так и питался Фита чернилами. И до того дошло - смешно даже сказать: посусолит перо во рту - и пишет, изо рта у Фиты - чернила самые настоящие, как во всем полицейском правлении. И все это Фита разные рапорты, отношения, предписания стро чит и в уголку у себя развешивает. 35
- Ну, Фита, - околоточный говорит, отец-то назва ный, - быть тебе, Фита, губернатором. А год был тяжелый - ну какой там, этот самый: и холера, и голод. Прикатил Фита в губернию на курьерских, жителей собрал немедля - ну разносить: - Эт-то что у вас такое? Холера, голод? Й-я вас! Чего смотрели, чего делали? Жители очесываются: - Да-к мы что ж, мы ничего. Доктора - холерку под лечили маленько. Опять же к скопским бы за хлебом спосылать... - Я вам - доктора! Я вам - скопских! Посусолил Фита перо: - «Предписание № 666. Сего числа, вступив надлежа ще в управление, голод в губернии мною строжайше от меняется. Сим строжайше предписывается жителям не медля быть сытыми. Фита». - «Предписание № 667. Сего числа предписано мною незамедлительное прекращение холеры. Ввиду вышеиз ложенного, сим увольняются сии, кои самовольно имену ют себя докторами. Незаконно объявляющие себя боль ными холерой подлежат законному телесному наказанию. Фита». Прочитали предписание в церквах, расклеили по всем заборам. Жители отслужили благодарственный молебен и в тот же день воздвигли Фите монумент на базар ной площади. И степенный, лысенький, с брюшком похаживал Фита без шляпы кругом собственного мо нумента. Прошел день и другой. На третий... глядь, холерный заявился в самую фитину канцелярию: стоит там и корчится, - ведь вот не понимает народ своей поль зы. Велел ему Фита всыпать законное телесное нака зание. А холерный вышел - и противоправительствен но помер. И пошли, пошли мереть - с холеры и голоду, и уж городовых не хватало для усмирения преступников. Почесались жители и миром решили: докторов вернуть и за скопским хлебом послать. А Фиту из канцелярии вытащили и учить стали, по-мужицки: народ необразо ванный, темный. 36
И рассказывают.' кончился Фита так же не по-настоя щему, как и начался: не кричал, и ничего, а только все меньше и меньше, и таял, как надувной американский черт. И осталось только чернильное пятно да эта самая сургучная печать за нумером. Так Фита кончился. Но до конца еще умудрился столько дивных делов натворить, что одним духом и не сказать всех.
ВТОРАЯ СКАЗКА ПРО ФИТУ Указом Фита отменил холеру. Жители водили хорово ды и благоденствовали. А Фита дважды в день ходил в народ, беседуя с извозчиками и одновременно любуясь монументом. - А что, братцы, кому монумент-то, знаете? - Как, барин, не знать: господину исполняющему Фите. - Ну то-то вот. Не надо ли вам чего? Все могу, мне недолго. А была извоз.чичья биржа около самого собора. По глядел извозчик на монумент, на собор поглядел - да и говорит Фите: - Да вот, толковали мы намедни: уж больно нам округ собора ездить несподручно. Кабы да через площадь пря мая-то дорога». А был Фита умом быстр, как пуля. Сейчас, это, в кан целярию за стол - и готово: «Имеющийся градский собор неизвестного происхож дения сим предписываю истребить немедля. На месте вышеупомянутого собора учредить прямоезжую дорогу для г. г. легковых извозчиков. Во избежание предрассуд ков исполнение вышеизложенного поручить сарацинам. Подписал Фита». Утром жители так и обомлели: собор-то наш, батюшки! В сарацинах весь - сверху донизу: и на всех пяти главах, и на кресте верхом, и по стенам, как мухи. Да черные, да голые - только веревочкой препоясаны, и кто зубом, кто шилом, кто дрючком, кто тараном - только пыль дымит. И уж синих глав нету, и на синем - звезд серебряных, и красный древний кирпич кровью проступил на бело грудых стенах. 38
Жители от слез не прохлебнутся: - Батюшка, Фита, благодетель ты наш, помилуй! Да уж мы лучше кругалем будем ездить, только собор-то наш, Господи! А Фита гоголем ходит - степенный, с брюшком, на сарацин поглядывает: орудуют - глядеть любо. Остано вился Фита перед жителями - руки в карманы: - Чудаки вы, жители. Ведь я - для народа. Улучшение путей сообщения для легковых извозчиков - насущная потребность, а собор ваш - что? Так, финтифлюшка. Тут вспомнили жители: не больно давно приходил по собор Мамай татарский, от Мамая откупились - авось, мол, и от Фиты откупимся. В складчину послали Фите ясак: трех девиц красивейших да чернил четверть. Разгасился Фита, затопал на жителей: - Пошли вон сейчас! Туда же - Ма-ма-ай! Мамай ваш мямля, а у меня сказано - и аминь. И сарацинам помахал ручкой: гони, братцы, вовсю, уж стадо домой идет. Село солнце - от собора остался только щебень. Своеручно пролинеил Фита мелом по линеечке прямоезясую дорогу. Всю ночь сарацины орудовали - и к утру про легла через базарную площадь дорога - прямая, погля деть любо. В начале и в конце дороги воздвигли столбы, изукра шенные в будошный черно-желтый цвет, и на столбах надписание: «Такого-то года и числа неизвестного происхождения собор истреблен исполняющим обязанности Фитой. Им же воздвигнута сия дорога с сокращением пути легковых извозчиков на 50 саженей». Базарная площадь была наконец приведена в культур ный вид. < 1917>
ТРЕТЬЯ СКАЗКА ПРО ФИТУ Жители вели себя отменно хорошо - и в пять часов пополудни Фита объявил волю, а будошников упразднил навсегда. С пяти часов пополудни у полицейского прав ления, и на всех перекрестках, и у будок - везде стояли вольные. Жители осенили себя крестным знамением: - Мать Пресвятая, дожили-таки. Глянь-ка: в чуйке сто ит! Заместо будошника - в чуйке, а? И ведь главное что: вольные в .чуйках свое дело зна ли - чисто будошниками родились. В участок тащили, в участке - и в хрюкалку, и ,под микитки - ну все как надобно. Жители от радости навзрыд плакали: - Слава тебе, Господи! Довелось: не кто-нибудь, свои бьют - вольные. Стой, братцы, армяк скину: вам этак по спине будет сподручней. Вали, братцы! Та-ак... Слава тебе, Господи! Друг перед дружкой наперебой жители ломились по сидеть в остроге: до того хорошо стало в остроге - про сто слов нету. И обыщут тебе, и на замочек запрут, и в глазок заглянут - все свои же, вольные: слава тебе, Гос поди... Однако вскорости местов не хватать стало, и пускали в острог жителей только какие попочтеннее. А прочие у входа ночь напролет дежурили и билеты в острог пере купали у барышников. Уж это какой же порядок! И предписал Фита: «Воров и душегубов предписываю выгнать из острога с позором на все четыре стороны». Воров и душегубов выгнали на все четыре стороны, и желавшие жители помаленьку в остроге разместились. 40
Стало пусто на улицах - одни вольные в чуйках; както оно не того. И опубликовал Фита новый указ: «Сим строжайше предписывается жителям неуклонная свобода песнопений и шествий в национальных костю мах». Известно, в новинку - оно трудно. И для облегчения неизвестные люди вручили каждому жителю под распис ку текст примерного песнопения. Но жители все-таки стеснялись и прятались по мурьям: темный народ! Пустил Фита по мурьям вольных в чуйках - вольные убеждали жителей не стесняться, потому нынче - воля, убеждали в загривок и под сусало и, наконец, убедили. Вечером - как Пасха... Да что там Пасха! Повсюду пели специально приглашенные соловьи. Повзводно, в ногу, шли жители в национальных костюмах и около каж дого взвода вольные с пушкой. Единогласно и ликующе жители пели, соответственно тексту примерного песно пения: Славься, славься, наш добрый царь. Богом нам данный Фита-государь.
А временно исполняющий обязанности Фита раскла нивался с балкона. Ввиду небывалого успеха жители тут же, у балкона Фиты, под руководством вольных, в единогласном вос торге, постановили - ввести ежедневную повзводную сво боду песнопений от часу до двух. В эту ночь Фита первый раз спал спокойно: жители явственно и быстро просвещались. < 1917>
ПОСЛЕДНЯЯ СКАЗКА ПРО ФИТУ А был тоже в городе премудрый аптекарь: человека сделал, да не как мы, грешные, а в стеклянной банке сделал, уж ему ли чего не знать? И велел Фита аптекаря предоставить. - Скажи ты мне на милость: и чегой-то мои жители во внеслужебное время скушные ходят? Глянул в окошко премудрый аптекарь: какие дома с коньками, какие с петушками; какие жители в штанах, какие в юбках. - Очень просто, - Фите говорит. - Разве это поря док? Надо, чтоб все одинаковое. Вообще. Так - так так. Жителей - повзводно да за город всех, на выгон. И в пустом городе - пустили огонь с четырех концов: дотла выело, только плешь черная - да монумент Фите посередке. Всю ночь пилы пилили, молота стучали. К утру - го тово: барак, вроде холерного, длинный в семь верст и три четверти, и по бокам - закуточки с номерками. И каждому жителю - бляху медную с номерком и с иголоч ки - серого сукна униформу. Как это выстроились все в коридоре - всяк перед сво ей закуточкой, бляхи на поясах - что жар-птицы, одина ковые все - новые гривеннички. До того хорошо, что уж на что Фита - крепкий, а в носу защекотало, и сказать ничего не сказал: рукой махнул и в свою закуточку, №1. Слава тебе, Господи: все - теперь и помереть можно... Утром, чем свет, еще и звонок не звонил (по звонку вставали) - а уж в № 1 в дверь стучат: - Депутаты там к вашей милости, по неотложному делу. 42
Вышел Фита: четверо в униформе, почтенные такие жители, лысые, пожилые. В пояс Фите. - Да вы от кого депутаты? И загалдели почтенные - все четверо разом: - Это что ж такое - никак невозможно - это нешто порядок... От лысых мы, стало быть. Это, стало быть, аптекарь кучерявый ходит, а которые под польку, мы лысые? Не-ет, никак невозможно... Подумал Фита - подумал: по кучерявому всех - не поодинаковить, делать нечего - надо по лысым равнять. И сарацинам рукой махнул. Налетели - набежали с че тырех сторон: всех - наголо, и мужеской пол, и жен ский: все - как колено. А аптекарь премудрый - чудной стал, облизанный, как кот из-под дождичка. Ьце и стричь всех не кончили - опять Фиту требуют, опять депутаты. Вышел Фита смурый: какого еще рожна? А депутаты: - Гы-ы! - один в кулак. - Гы-ы! - /ругой. Мокроносые. - От кого? - буркнул Фита. - А мы, этта... Гы-ы! К вашей милости мы: от дура ков. Гы-ы! Жалаем, знычть, чтоб, знычть... всем, то есть, знычть... равномерно... Туча тучей вернулся Фита в № 1. За аптекарем. - Слыхал, брат? - Слыхал... - голосок у аптекаря робкий, голова в сит цевом платочке: от холоду, непривычно стриженому-то. - Ну как же нам теперь? - Да как-как: теперь уж чего же. Назад нельзя. Перед вечерней молитвой - прочли приказ жителям: быть всем петыми дураками равномерно - с завтрашнего дня. Ахнули жители, а что будешь делать: супротив началь ства разве пойдешь? Книжки умные наспех последний раз сели читать, до самого до вечернего звонка все чита ли. Со звонком - спать полегли, а утром все встали: пе тые. Веселье - беда. Локтями друг дружку подталкива ют: «Гы-ы! Гы-ы!» Только и разговору: сейчас вольные в чуйках корыта с кашей прикатят: каша яшневая. Прогулялся Фита по коридору - семь верст и три чет верти - видит: веселые. Ну, отлегло: теперь-то уж все. Премудрого аптекаря в уголку обнял: 43
- Ну, брат, за совет спасибо. Век не забуду. А аптекарь Фите: - Гы-ы! А ведь выходит дело - один остался: одному за всех думать. И только это Фита заперся в № 1 - думать, как опять в дверь. И уж не стучат, а прямо ломятся, лезут, гамят несудом: - Э-э, брат, нет, не проведёшь! Мы хоть и петые, а тоже, знычть, понимаем! Ты, брат, тоже дурей. А то ишь ты... Не-ет, брат! Лег Фита на кроватку, заплакал. А делать нечего. - Уж Бог с вами, ладно. Дайте сроку до завтрева. Весь день Фита промежду петых толкался и все дурел помаленьку. И к утру - готов, ходит - и: гы-ы! И зажили счастливо. Нету на свете счастливее петых. < 1917>
ПОВЕСТИ II РАСИАЗЫ
РУСЬ Бор - дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, крепким грибным и смоляным духом, с седыми лохматы ми мхами. Видал и железные шеломы княжьих дружин, и куколи скитников старой, настоящей веры, и рваные шап ки Степановой вольницы, и озябшие султаны наполеоновых французишек. И - мимо, как будто и не было; и снова - синие зимние дни, шорох снеговых ломтей сверху по сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит; желтые летние дни, восковые свечки в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по заскоруз лым крепким стволам, кукушки считают годы. Но вот в духоте вздулись тучи, багровой трещиной расселось небо, капнуло огнем - и закурился вековой бор, а к утру уж кругом гудят красные языки, шип, свист, треск, вой, полнеба в дыму, солнце в крови еле видно. И что человечки с лопатами, канавками, ведрами? Нету бора, съело огнем: пни, пепел, зола. Может, распашут тут нео глядные нивы, выколосится небывалая какая-нибудь пше ница, и бритые арканзасцы будут прикидывать на ладо ни тяжелые, как золото, зерна; может, вырастет город звонкий, бегучий, каменный, хрустальный, железный - и со всего света, через моря и горы будут, жужжа, сле таться сюда крылатые люди. Но не будет уже бора, си ней зимней тишины и золотой летней, и только сказоч ники, с пестрым узорочьем присловий, расскажут о бы валом, о волках, о медведях, о важных зеленошубых сто летних дедах, о Руси, расскажут для нас, кто десять лет сто лет - назад еще видел все это своими глазами, и для тех, крылатых, что через сто лет придут слушать и ди виться всему этому, как сказке. 47
Не петровским аршином отмеренные проспекты - нет: то Петербург, Россия. А тут - Русь, узкие улички - вверх да вниз, чтоб было где зимой ребятам с гиком кататься на ледяшках, - переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы. Замоскворечье со старинными, из дуба резны ми названьями: с Зацепой, Ордынкою, Балчугом, Шабо ловкой, Бабьегородом; подмосковная Коломна с крем левскими железными воротами, через какие князь Дмит рий, благословясь, вышел на Куликово поле; «Владими-:; ров» Ржев с князь-Дмитриевской и князь-Федоровской стороной, может, и по сей день еще расшибающими друг дружке носы в знаменитых кулачных боях; над зеркальною Волгою - Нижний с разливанной Макарьевской, с пароходными гонками, со стерлядями, с трак тирами; и все поволжские Ярославли, Романовы, Кинешмы, Пучежи - с городским садом, дощатыми тротуарами, с бокастыми, приземистыми, вкусными, как просфоры, пя тиглавыми церквами; и все черноземные Ельцы, Лебе дяни - с конскими ярмарками, цыганами, лошадьми, мак лаками, номерами для приезжающих, странниками, про зорливцами. Это - Русь, и тут они водились недавно - тут, как в огороженной Беловежской пуще, они еще водятся: «всехдавишь» - медведи-купцы, живые самовары-трактирщи ки, продувные ярославские офени, хитроглазые казан ские «князья». И надо всеми - красавица, настоящая кра савица русская, не какая-нибудь питерская вертунья-оса, а - как Волга: вальяжная, медленная, широкая, полногру дая, и как на Волге: свернешь от стрежня к берегу, в тень - и, глядь, омут... В городе Кустодиеве (есть даже Каинск - неужто Ку стодиева нету?) прогуляйтесь - и увидите такую краса вицу, Дарью - Дарью Ивановну. Кто ж родителей ее не знавал: старого мучного рода, кержацких кровей, - жить бы им да жить и по сей день, если бы не поехали мас леницей однажды кататься. Лошади были - не лошади, тигры, да и что греха таить - шампанского лошадям для лихости по бутылке подлили в пойло. И угодили сани с седоками и кучером,- прямо в весеннюю прорубь. Доб рый конец! 48
С той поры жила Дарья у тетки Фелицаты, игуменьи, и спела, наливалась, как на ветке пунцовый анис. Рядом по монастырскому саду идут из церкви: Фелицата - с четками, вся в клобук и мантию от мира закова на, и Дарья - круглая, крупитчатая, белая. На солнцё пчелы гудят, и пахнет - не то медом, не то яблоком, не то Дарьей. - Ну что ж, Дарья: замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит - расклюет, долго ли до греха! Была когда-то в миру Фелицата, кликали ее Катей. Катюшенькой - и знает она, и помнит. Ездят женихи к Дарье - да какие: тузы! Сазыкина взять - богатей первейший, из кустодиевских - Вахраме еву одному уступит. Отец его из Сибири, говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций вы вез, и не совсем будто тут ладно было, - ну да ведь деньги - не меченые. Не речист, правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает - да зато делец, каких поискать. Ездит и сам Вахрамеев, градской голова - по другой жене вдовец: будто к Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да все больше с Дарьюшкой шутит. Как расправит свою уже сивую - бороду да сядет вот так, ноги расставив, руками в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать - краснобае« у него всегда карма ны полны - ну, тут только за бока держись... А тетка торопит Дарью - чует, недолго уж жить са мой: - Ты, Дарья, - чего тут думать: к такому делу ум - как к балыку сахар. Ты билетики с именами сделай - да вот сюда, под иконы, к заступнице на полочку. Что вынет с я - тому и быть. Вынула Дарья билетик с Вахрамеевым - и камень с сердца: тот-то, Сазыкин, темный человек, Бог с ним. А Вахрамеев - веселый, и отца ее знал - будет теперь ей вместо отца. Как сказала Фелицата Сазыкину, какое от заступницы вышло решение, - ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с вареньем глядя; Только вытащил из варенья муху поползла, повизгивая, муха - долго глядел, как ползла. 49
А наутро узнали: тысячного своего рысака - запалил в ту ночь Сазыкин.
И зажила Дарья в вахрамеевских двухэтажных пала тах, что рядом с управской пожарной каланчой. Как пе ресаженная яблоня: привезут яблоню из Липецка - из кожинских знаменитых питомников - погрустит месяц, свернутся в трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает - и, глядишь, привыкла, налилась и уж снова цветет, пахнет. Как за особенной какой-нибудь яблоней - Золотым Наливом - ходит Вахрамеев за Дарьей. Заложит пару в ковровые сани - из-под копыт метель, ветер - и в лавку: показать «молодцам» молодую жену. Молодцы ковром сте лются - ходи по ним, Дарьюшка! А покажется Вахраме еву, чей-нибудь цыганский уголь-глаз искрой бросит в нее - только Поднимет Вахрамеев плеткой правую бровь и поникнет цыганский глаз. Ярмарка: на ярмарку с Дарьей. Крещенский мороз, в шубах - голубого снегового меху - деревья, на шестах полощутся флаги: балаганы, лотки, ржаные расписные ар хангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные воздушные шары у ярославца на снизке, с музыкой кру тится карусель. И может, Дарье не надо фыркающих бе лым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь - и за кого-то держаться - и чтоб ветром раздувало платье, ледком об жигало колени, а из плеча в плечо - как искра... По субботам - в баню, как ходили родители, деды. Выйдут пешком, такой был у Вахрамеева обычай, а наи скосок, из своего дому, Сазыкин - тоже в баню. Вахра меев ему через улицу - какие-нибудь свои прибаутки: - Каково тебя Бог перевертывает? В баню? Ну - смыть с себя художества, намыть хорошества! Сазыкин молчит, а глаза как у Пугача, и борода смо ляная - пугачевская. А в бане уж готов, с сухим паром - свой, «вахрамеевский», номер, и к нему особенный, «вахрамеевский», подъ езд, и особенное казанское мыло, и особенные - майской березы - шелковые веники. И там, сбросив с себя шубу и шали и платье, там Дарья - атласная, пышная, розовая, 50
белая, круглая - не из морской пены, из жарких банных облаков - с веником банным выйдет русская Венера, там крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза... И уж ждет, как всегда, у подъезда лихач Пантелей сизый от мороза курнофеечка-нос, зубы как кипень, ве селый разбойничий глаз, - наотлет шапку: - С малиновым вас паром! Пожалте! Дома - с картинами, серебряными ендовами, часами, со всякой редкостью под стеклянным колпаком - парад ные покои, пристальные синие окна с морозной расцвет кой, ступеньки - и приземистая спальня, поблескивающие венцы на благословенных иконах, чьи-то темные, с небы валой тоской на дне, глаза, двуспальный пуховый ковчег... Так неспешно идет жизнь - и всю жизнь, как крепкий строевой лес, сидят на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю. Дни, вечера, ночи, праздники, будни. В будни с утра - Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира и румяные калачи, и от Сазыкина пятифунтовая банка с икрой. В длиннополых сюртуках, в шубах, бутылками сапоги, волосы по-родительски стри жены «в скобку» или «под дубинку» - за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу из Саратова в Пи тер, из Ростова в Нью-Йорк, и хитро, издаля, лисьими кругами - норовят на копейку объехать приятеля, клет чатыми платками вытирают лоб, божатся и клянутся. - Да он, не побожившись, и сам себе-то не верит! про этакого божеряку ввернет Вахрамеев - и тот сдался, замолк. Краснословье в торговле - не последнее дело. Но и за делом Вахрамеев не забудет о Дарье. Глядь у притолоки стоит перед ней из вахрамеевской лавки молодец - с кульком яблоков-крымок, орехов - грецких, американских, кедровых, волошских, фундуков: - Хозяин вам велел передать. И мелькает Дашеньке искрой цыганский уголь-глаз и, не подымая ресниц, скажет: спасибо. А потом, забыв ши про закушенное яблоко, долго глядит в окно на синие тени от дерева - и вот на тугой груди прошуршал тугой в клеточку шелк - вздохнула. И зима, зима. От снега - все мягкое: дома - с белыми седыми бровями над окнами; круглый собачий лай; на солн це - розовый дым из труб; где-то вдали - крик мальчишек 51
с салазками. А в праздник, ,когда загудят колокола во всех сорока церквах, - от колокольного гуда как бархатом выст ланы все небо и земля. И тут в шубке с соболями, в пест рых нерехтских рукавичках, выйти по синей снеговой це лине - так, чтобы от каждого шага остались следы на всю жизнь - выйти, стать под косматой от снега колдуньей-, березой, глотнуть крепкого воздуху, и зарумянятся от мо роза - а может, и еще от чего - щеки, и еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди - ждет, скоро... Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по-зимнему крикучие стаи галок в небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые Николы, Введенья и Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со снетками, кисель овсяный - с суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле. И Пасха, солнце, звон - будто самая кровь звенит весь день. На Пасху, по обычаю, все вахрамеевские «молодцы» к хозяину с поздравлением, христосоваться с хозяином и хозяйкой. На цыпочках, поскрипывая новыми сапогами, по одному - вытянув трубочкой губы - прикладываются к Дарье, как к двунадесятой иконе, получают из ее рук пунцовое с золотым X. В. яйцо. И вдруг один - а может быть, только показалось? один, безбородый и глаза цыганские - уголья, губы су хие - дрожат, губами приложился на одну самую песчинную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Дашенька, не икона, а... Сердце... нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо - и покатилось к чьим-то ногам. У Вахрамеева - правая бровь плеткой - молодцу: - Эка, брат, руки-то у тебя - грабли! Чем голову набил? Одна какая-то ночь - и из скорлупы вышел апрель, первая пыль, тепло. И как зимою ученики по красному флагу на каланче знают, что мороз - двадцать градусов и нету ученья, - так тут знают все, что тепло: сундучник Петров, вместе с товаром, вылез из своей лавки на ули цу. Расставлены перед дверями узорочно кованные, пи санные розами сундуки, и на табурете, подставив лысую голову солнцу - как подставляют ведро под дождевой желоб, - сам И. С. Петров с газетой. . 52
- Ну, что новенького? Что там из города-столицы пи шут? И сундучник - на нос очки и, глядя поверх очков, внушительно: - Да вот в Москве на Трубе кожаного болвана поста вили. - Какого такого болвана? - А такого: его, значит, по морде бьют - а он воет, чем ни сильнее бьют - он громче. Для поощрения, зна чит, атлетической силы и испытания, да. И так от него двадцать лет все торговые ряды узнают о московских болванах, о кометах и войнах - обо всем, что творится там, далеко, куда бегут, жужжа на ветру, телеграфные провода, куда торопятся, хлопая плицами по воде, пароходы... Пароходы, облака, месяцы, дни, птицы - мимо. А тут жизнь - как на якоре - качается пристанью, и люди как крепкий строевой лес, глубоко корневищами ушед ший в землю. Но ведь говорят старые люди, будто раз в году, когда в мае новый месяц уродится и ночь темна, - раз в году даже всем деревьям, цветам и травам, всем зеленым душам дозволено ходить, чтобы к утру опять вернуться на место. И на белых, нагих, налитых весенним соком ногах, еще со следами пахучей, сдобной земли - всей толпой бредут они в темную ночь - и такое начинается, что... Жара. Дни желтые - тяжелой той желтью, что бывает у яблок, уже спелых и готовых упасть - чуть только качни, погляди, дунь. Из старого вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью так в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон ярославские, рязанские, замоскво рецкие красавицы. Уже неделя, как все тузы из города укатили на ярмар ку. В просторных покоях - Дарья одна. Солнечный квад рат неслышно скользит по кафельной печке - сломался на плинтусе - ползет по вощеному полу. За обоями в деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то - мед ленней, медленней - и замрет: будто завелось в дереве какое-то сердце. И все хочется пить квас со льдом 53
сохнут губы, - или неможется? - или не то: теснит в груди платье. А вечером в спальне скинет платье, заду мается, поплывет в зеркале - и скорее: потушить свечу потушить запылавшие щеки. Наутро - под окном казанский «князь», в ватной шап ке горшком, лопоухий, глаза вострые - как сквозь замоч ную скважину. - Купи, барина, шали шелковые хороши - купи, кава лер любить будет. Ай, хороши! - причмокнет, подкинет шаль на руке. И ухмыляется, будто сквозь замочную сква жину все подглядел, все знает. Опустила Дарья глаза - рассердилась на себя, что опустила. Вышла на крылечко и сердито купила, что по палось - кружевной носовой платочек. Постояла, погля дела вслед «князю», поглядела на отбившееся от стада облако - вот такие же у ней были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли... И уже повернулась домой вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по дощато му тротуару, и из-за угла цыганский угольный глаз: - Дарья Ивановна... Остановилась. - Даша (- тихо)... Дашенька (- сухим, как песок, шепотом)... Ночью - в сад... придешь? ...Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу охоту отбить. И Бог весть почему - не выговорилось, пересмягли губы. Так молча, спиной к нему повернувшись, дослушала все до конца - только шелк шуршал на тугой груди. А ночью вышла в сад - темною майскою ночью, когда уродился новый месяц, и все деревья, травы, цветы - с нагими, белеющими в темноте ногами, налитыми весен ним соком, - шуршали, шептали, шелестели... Утро. Из розового золота кресты над синими купола ми, розовые камни, оконные стекла, заборы, вода. И все как вчера. Не было ничего. И, как всегда, - веселый, шутейный, с краснобайками со своими, с сундуком, полным гостинцев, - приехал Вахрамеев. Раскрыл Дарье сундук, вынула она гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой. - Ты что, Дарья? Или муху с квасом невзначай про глотила? 54
- Так. Сон нынче ночью привиделся. А был сон в руку. День ли, два ли прошли, а только пообедал Вахрамеев, после обеда лег почивать - да так и не встал. Будто стряпуха за обедом накормила его вместе со сморчками грибом-самоплясом, оттого-де и кончился. Говорили и другое - -ну, да мало ли кто что скажет. Одно известно: отошел по-христиански, и послед нее, что Дарье сказал: «Не выходи, - говорит, - за Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил». Погубила Сазыкина мука: не за Сазыкина вышла мо лодая вахрамеевская вдова, а за другого - с угольным цыганским глазом. Был слух: загулял Сазыкин с тоски. Был слух: велел зашить себя, пьяный, в медвежью шкуру и вышел во двор - во дворе псы цепные спущены - что бы рвали его псы, чтобы не слышно, как тоска рвет серд це. А потом канул в Сибирь. Так камень бултыхнет в водяную дремь, все взбаламу тит, круги: вот разбежались - только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки - и снова гладь. Разбежались круги - и опять жизнь мирная, тихая, как бормотание бьющих о берег струй. За прилавком щелка ют счеты, и ловкие руки, мелькая шпулькой, отмеривают аршин за аршином. Опершись о расписной сундук, с газетой, на солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник И. С. Петров. Все в белом, мечутся половые в трактирах - только, как дам за паровозом, вьются сле дом за ними концы вышитого ручника да кисти от пояса. В конуре своей изограф Акимыч - трактирный завсегда тай - торопливо малюет на вывеске окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком в поло женном уголке - и лить слезы о пропитой жизни. Агвеяером - в синих прорезах сорока колоколен кач нутся разом все колокола, и над городом, над рощами, над водой, над полями, над странниками на дорогах, над богачами и пропойцами, над грешными по-человечьи и по-травяному безгрешными - над всеми расстелется ко локольный медный бархат, и все умягчится, затихнет, осядет - как в летний вечер пыль от теплой росы. 1923
КУНЫ Все выше взмывает солнце, все беспощадней. Вороха лучей насыпаны в ржаном поле - рожь стоит золотая, жаркая и тихонько, матерински-довольно колышет коло сья. Яблоки в садах стали томно-желтыми и качаются, каждый миг готовые отдать кому-то свою сладость. В поповом саду погасли все нежные весенние цветы, горят только красные спелые пионы и пьяные маки. За Куйманским лесом пруд весь зарос темной зеленью, из пру да по ночам, выходят русалки и напролет, до утра, зало мивши руки, тоскуют на берегу; уж поздно, отошло их время, прошла Русалочья неделя, не успели залучить се бе парня, девушками останутся еще на целый год. Одна надежда на ильинские куны: закружатся парни в кунных кругах, завихрят их девки, запутает в серебряную паути ну паук-месяц: может, и попадет какой по ошибке в руса лочий хоровод...
Ильин день - престол в Куймани, ярмарка. Всю ночь скрипят колеса мимо лабаза по крутому взволоку. Ла баз открылся с самого рассвета; желтый, лысый вышел лабазник Аверьян на порог, ухмыльнулся: телег кру гом- сила, как стан татарский, заполонили весь базар, торчат вверх оглобли, лошади машут хребтюгами с кор мом, руки выплескиваются - и опять ныряют вниз ры бой. Увидали Аверьяна, огарнули: кому деготьку, кому шор ного товару, кому жамок, кому аспидную доску - ребятенкам на забаву. 56
И только, было, руки - целые веники из корявых рук с деньгами - встопорщились перед Аверьяном на при лавке, как уж и закрывать надо: вдарили к обедне. С сердцем перекрестился Аверьян: - Ах, ешь твою... Мать Пресвятая Богородица... Очистил нос направо и налево, застегнул пиджак и лицо - будто застегнутое двунадесятое стало лицо - и пошел в церковь. За обедней жара, чуть не гаснут свечи, однако же парни в поддевках и в новых резиновых калошах: что поделаешь, дело молодое, всякому покрасоваться лестно. Ребята вьются, шныряют, где-то под ногами, получают подзатыльники, хнычут и, глядишь, опять уж хихикают, неслухи, опять невесть что выкамаривают. Девки, чинные, дивуются - ведомо на что. Первое на коровинских баб. Бог весть каким чудом уберегли коровинские весь старый наряд и строго его блюдут. Все вместе, островом, стоят в церкви, важные и чудные, и не наши какие-то. Повойники от матерей, от бабок доста лись - унизаны серебряной монетой; убрусы шелковые, хитро обмотаны - рогами стоят над головой; поневы да сарафаны - домотканые, синие, с красной ластовицей, с бахромкой, с узором. А на другое дивуются девки - на Марьку. Запевала, певунья наша, что с ней сталось! Первая затейница да задорница, и в церкви-то, бывало, на нее угомона нет, а нынче - стоит, не шелохнется, у Спасова образа, глаз не сводит. На белом плате - Нерукотворный Лик, светло кудрый, глаза неподнятые. И молится ему с жаркой лю бовью и с ненавистью. И это его голос из алтаря, пове левающий всем преклонить главу, - и так радостно пре клонить перед ним голову. И это он в золотых ризах с крестом на амвоне. Целует Марька холодную медь креста, потом - руку. И такие у ней губы - жадные, сухие, раскрытые, как трещи на в бездождной земле... рука отдергивается, с дерзкой надеждой Марька поднимает глаза вверх. Но там все тот же на белом плате Нерукотворный Лик...
57
И вот кончилось, хлынули. На паперти обступили Марьку. Пестрые, красные, сол нечные, говорливые. - Да неужто же не пойдешь, Марька? Как же мы без Марыш! Уж без Марьки какие же куны? Звонит веселый колокол. Звонит солнце. Растормоши ли, отступило что-то назад, проснулась Марька. Кому-то в ответ хочется сделать злое и сладкое, подмигнула пле чами и пошла, припечатывая каблуками через два шага в третий: эх-эх, да эх! - Постой, постой, на паперти, что ты! Куда там... за ней - заметелились - подняли кулиберду по всему по селу, докатились вихрем до самой ярмарки. Солнце между скрученных наверху оглобель, лошади с вымоченными квасом и расчесанными грива ми, и нечесаные, как лешие, цыгане около них; берестя ные коробки, глиняные свистульки, маковники, неисто вые поросята в торбах, бабы - беременные и с ребятами на руках. Какая-то разви тая девка свистнула пригоршню жа мок в ларьке - и рады все, заливаются: дороже им эти жамки, чем купленные. Завертели по дороге пьяненького дядю: потащили, как русалки, щиплют, хохочут. Только завернули за Аверьянов лабаз - вот они, пар ни, ватагой шабуняют по улице. И уж конечно: верхово дит не кто другой - Яшка Гребенщиков, кузнец.
Звонит колокол, звонит солнце. Но все где-то далеко, во сне: церковь, ярмарка, Куймань, гомон, пыль, распис ные дуги, синие цыганские жупаны, топот, свист. А жизнь неспешная, древняя, мерным круговоротом колдующая, как солнце, - здесь на выгоне. По-над озером, в сторонке, водят свой хоровод девуш ки-вековушки, все в темных платочках - так уж заведе но. Тихонько поют, медленно кружатся в сторонке, - тут, под солнцем, такие какие-то слепые, ненужные, умершие. Но так уж заведено. Им свой почет, поминки - вечным девушкам. Отпелись вековуши, погасли. 58
Медленно, еще зарумяненные, вышли на выгон моло дые девки и немужние жены - солдатки, все в красных платках, такой уж обычай. Схватились крепким кругом крепким частоколом оборонились от желанных врагов, от погубителей милых. Посредине кунного города - ходит гордая царевна Марька: куны налево, Марька направо. Поет царевна звон кую насмешливую песню, закидывает хитрые сети. Как за городом живут вороги, Золотой казны у них ворохи, Нет у ворогов воевой головы... Да ой ли так, разве уж нет? В «ихнем» стане, у старой лозины - зашевелились, загорелись; смех, визгнула гармоника. - Яша Гребенщиков, кому же еще? Он самый! Яшу повеличаем! Румяный, крепкий, как яблоко-боровинка, встряхивает Яша стриженными под польку волосами, идет. Стал на полдороге, отдал поклон. А Марька, откидывая голову, отдаваясь солнцу, - эх, все равно! - уж новую запела песню. Эх, быстрее, дев ки, эх, жарче: вороги близко. У нас в городе царевна, царевна, По-за городом царев сын, царев сын... Вот он подошел, подбоченился. Брови крутые, губы пион. Эх, не одну погубил, лютый... Веселой, жаркой злобой напружилось сердце у Марь ки. К кому? К Яше? Нет: что ей Яшка Гребенщиков? Так к кому же? Не скажет о том ни вчерашняя ночь, ни Спа сов на плате Лик, ни вздрогнувший в руке медный крест. ...Он из тысячи любую выбирает, Он и белыим платочком махает... Все быстрее кружится солнце, травы и деревья рас плываются в жарком дурмане, мелькают по зелени пест рые платья, почти бежит кунный круг. Эх, жисть, отопрись... Разорвался кунный город против Яши, стал. 59
Вот она - царевна наша, бери - отдают, лукаво-покорные. Быстро подымается высокая фудь у царевны, и под тонкой красной кофтой - два острых жала - справа и слева. Опущены векй, но видит, но видит, какое вино у Яши в глазах. Эх, потешиться хоть над этим, замучить, защекотать по-русалочьи - все равно, кто ни попадись по дороге... Звонит где-то далеко колокол, звонит солнце, кружит ся голова, поредел кунный круг, пыльно-зеленые сосны сейчас сорвутся с места и ринутся куда-то, хочется пья но броситься на горячую траву... Огшъ Яша да Марька посредине. Кругом него ходит избоченясь Марька, дразнит раскрытыми губами, обжи гает плечом - и уж далеко, а он с протянутой рукой стоит, жаркий, измученный. Сидят под кустами по двое и идут к Куймани, по пыль ной дороге - обнявшись, по двое, усталые, ласковые. - Глянь-ко, - говорит Яша, - а ты не велишь, не хо чешь? - Погоди до ночи, - Марька хмурится: «Ах, если бы не Яшка это сказал!» Угарный, жаркий день к концу. Тянутся обратно теле ги, задешево продают купцы последние платки, коробуш ки и пряники - козули. Уж на задах где-то, за огородами, мурлыкают и бормочут пьяные дяди - никак не найдут избы. Запыленное, разомлевшее солнце качается на са мом краю синей чаши и устало смотрит налитым кровью глазом. Дергачи перебегают в душной траве и просят пить, пить. Да нет ни капли. Хоть бы одна на смех, одна какаянибудь дождинка. Ночь. Темное небо, увешанное тяжелыми, горячими звездами. Пономарь Африканыч, дылда с колокольню, - ночью еще выше в. рыжей шляпе - добрался-такй до своей зава60
линии, плюхнулся, смотрит в небо. Эх, все пошло не почеловечьи, - где же видано, чтобы Ильин день без дождя. Спешит Марька на кунный выгон. Усмехнулась Африканычу: «Нализался дядя! Эх!» - Сама ты, эх! Развытная больно! Плясавица. Из-за вас этаких Илья и дождя не дает. Куда? Али на русалочий хоровод? Покачиваясь, поплелся за ней. Потерял колею из-под ног, чуть не свалился в Куйманский лог, шел по целине. Да ведь что втемяшится пьяному в башку - ничем не вышибешь: разыскать Марьку, а то погубит себя девка. А девка-то какая: я-те-дам-девка, во! Лежал, споткнувшись. Трава над лицом, пришлепала лягушка. Ах, ты, лягва-старуха! Ах, старуха! Похлопал при ятельски по спине. Да холодная какая, черт! С нами Бог, разумейте... Протрезвел как будто. Опять брел, наобум Лазаря брел. Донесло-таки. Пруд, пьяные кузнечики орут песни; не то туман белый по-над горой - не то русалки повели свои бесстыдные куны. Через выгон идут две тени, вытягиваются. Все длин ней. Голос Марькин, ей-Богу, ее смех злючий, как у ру салки. А парень просит. Да, попроси-ка, они тебя пово дят, покажут, жилочки все повытянут, и разве тогда уж... Две длинные тени, обнявшись, скользят по выгону. Но где ж человеки-то сами? Хоть убей - не видать. Смыкаются усталые глаза, засыпает Африканыч. Две тени молча садятся у старой ветлы, на валу, на остатках старого городища, - Бог весть какого старого. Царевна и царев сын. Царевна смеется и говорит цареву сыну: «Винишься передо мною, винишься, больше не будешь? Ну, ложись, лежи тут, а я на тебя ноги поставлю, и нишкни. Будешь тихонько - ну тогда, может быть...» И долго сидит так. А потом качает царевна головой и плачет тихонько и все громче. Вскакивает царев сын и засыпает ее поцелуями, как свадебным хмелем. - Да как ты смеешь! - кричит шепотом царевна. - Да ты знаешь, о чем я? Я тебе велела тихо лежать, а ты что! Уходи, и смотреть на тебя не хочу! 61
Пустеет кунный луг. Смело выходят русалки и до утра, заломивши руки, тоскуют на деревьях, кличут, плачут малыми ребятами - быть им в девушках еще целый год. Но никто не идет. Позаснули все в Куймани. Медленным чародейным хороводом обходят вокруг вет хих избушек летние сны и все позволяют. Жаркое деви чье тело, белея, раскидывается в темноте и отдается - кому хочет: все можно во сне. Сладким медленным хороводом плывут летние сны, а к утру белыми хлопьями собираются над озером, из бе лого свивается прозрачная девушка, и около нее цветы молчат и птицы. Смотрит она утренними глазами на чуть мигающий золотом крест колокольни, медленно поднима ется вверх и розовеет от подслушанных ночью снов. Эх, сны! Милый, безумный мир - единственный, где люди свободны. < 1922>
РАССКАЗ О САМ ОМ ГЛАВНОМ Мир: куст сирени - вечный, огромный, необъятный. . В этом мире я: желто-розовый червь Rhopalocera с рогом на хвосте. Сегодня - мне умереть в куколку, тело изор вано болью, выгнуто мостом - тугим, вздрагивающим. И если бы я умел кричать - если бы я умел! - все услы хали бы. Я - нем. Еще мир: зеркало реки, прозрачный - из железа и си него неба - мост, туго выгнувший спину; выстрелы, обла ка. По ту сторону моста - орловские, советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону - неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я - орловский и келбуйский, я - стреляю в себя, задыхаясь мчусь через мост, с моста падаю вниз - руки крыльями - кричу... И еще мир - над Землею, над сиренью, океанами, Rhopalocera, облаками, выстрелами: над Землею, на встречу ей, из бесконечностей мчится ещё невидимая, темная звезда. Там, на звезде - чуть освещенные крас ным развалины стен, галерей, машин, три замерзших тесно друг к другу - трупа, мое голое ледяное тело. И самое главное: чтобы скорее - удар о Землю, гро хот, чтобы все это сожглось дотла вместе со мной, и дотла все стены и машины на Земле, и в багровом пла мени - новые, огненные я, и потом в белом теплом тумане - еще новые, цветоподобные, тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти чело вечьи цветы - ... Над Землею - мыслями - облака. Одни - в выси, радо стные, легкие, сквозь розовеющие, как летнее девичье платье; другие - внизу, тяжелые, медленные, литые, си ние. Ohr них тень быстрым, темным крылом - по воде, по 63
глиняным рубахам, по лицам, по листьям. В тени - отчаян ней мечется Rhopalocera головой вправо и влево, и в тени чаще стрельба: солнце не мешает, удобнее целиться. Миры пересеклись, и червь Rhopalocera вошел в мир Куковерова, Тали, мой, ваш - на Духов день (25 мая) в келбуйском лесу. В лесу поляна, до краев налитая креп чайшим, зеленым, процеженным сквозь листья солнечным соком; посреди поляны огромный сиреневый куст, ветви согнуты тяжестью цветов; и под кустом, по пояс в земле каменная баба с желтой тысячелетней улыбкой. Сюда при дут сейчас к Куковерову пятеро келбуйских мужиков, что бы сказать ему; когда они начинают: послезавтра, завтра, может быть - даже сегодня. Но пока еще пять минут Тале и Куковерову быть здесь вдвоем. У Куковерова нет спичек, и он ловит солнце лупой закурить. Молча растет на папироске седой, чуть курчаввый пепел, и как пепел - у Куковерова волосы, а под пеплом... Чтобы не смотреть на нестерпимые эти изгибы в угол ках Талиных губ, Куковеров смотрит на каменную бабу. Но там - тоже губы, улыбка, тысячелетняя. И он опять поворачивается к Тале: - Вот - когда-то эти губы мазали человечьей кровью. В такой же день. - А вы все, теперь, разве не мажете? - Да. Но не только чужой - и своей тоже, своей кро вью. И знаете - может быть... И в себе - очень тихо: что, может быть, это случится уже завтра, послезавтра, и надо скорее взять как можно больше неба, и вот этот куст сирени, и роющего лапками в цветах шмеля, и еще - еще одно... Пальцы у него чуть дрожат (один палец - прокурен ный, желтый от табаку), с папиросы сваливается седой, чуть курчавый пепел. - Вам, Таля, восемнадцать лет, а мне... Это, может быть, смешно, что я... ведь я вас знаю -всего неделю. А впрочем... Вам никогда не приходило в голову, что те перь земля вертится в сто раз быстрее, и все часы - и всё в сто раз, и только поэтому никто не замечает? И вот, понимаете, какой-то один день - или минута.» Да, 64
довольно минуты, чтобы вдруг понять, что другой чело век для вас... Густые, пригнутые вниз тяжестью цветов сиреневые ветки. Под ними - вышитая кое-где солнцем тень, в тени Таля. Ее густые, пригнутые вниз тяжестью каких-то цве тов, ресницы. У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему нужно согнуть, сломать сиреневую ветку. Ветка вздра гивает - и вниз летит желто-шелковый Rhopalocera пря мо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитан ного солнцем и телом платья. Там свивается мучительно тугим кольцом - и если бы, если бы крикнуть, что ведь завтра - надо умереть! Куковеров молчит. Таля: - Ну, что же вы? Дальше! Ну? Согнутые тяжестью цветов ресницы; одна какая-то точ ка в уголку ее губ. Спичек нет. Куковеров зажигает папи росу лупой, пальцы дрожат, дрожит нестерпимая для гла за точка сгущенного солнца. И - да, это именно так: уголок губ - так, как сквозь лупу, вся она, все ее деви чье, женское - то самое, что... - Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше? Голос - не куковеровский, темный, из-под наваленно го вороха. Таля поднимает ресницы, и вот захваченное врасплох его лицо, синие - настежь, вслух обо всем глаза, пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пе пел, палец желтый от табаку. Это - миг. И Таля - снова у себя в тени ресниц, си рени, нагибается, нагибается еще ниже, тихонько погла живает шелковую спинку Rhopalocera и говорит ему одно какое-то слово, неслышно. Но Куковерову кажется, что он услышал - и у него вдруг так больно толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: «Хорошо... все-таки!» - Таля понимает, что он понял, й тоже как живой ребенок - в ней сердце. А наверх, Куковерову - слова, потому что сейчас нельзя Молчать: - Я их очень... Я, когда была маленькая, - выводила из них бабочек. Одна вывелась у нас зимой, на Рожде ство, окна - во льду, летала - летала.:. 3 За*. 2208
65
Куковеров - тихо: - Вот и я тоже... Но что «тоже» - это никогда не будет сказано: к ка менной бабе, к Богу, некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи - на босых пятках - пя теро. Таля быстро поднимается из тени, идет через солн це - в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собой отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera, которому завтра умереть. Пятеро мужиков - один лешачьего, сосенного росту, голова, как на шесте, - вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему («Ну, как же решили, ребята?») - все разом: - Готово! Председатель Филимошка - уж под замком, на съезжей. Хватит, побаловали советские! Это - зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть, фитиль длиною в часы, может быть в дни, но с каждой минутой все ближе искра - и вот грох нет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего сердца. И в тот же Духов день - в городе, где белая, не оседа ющая пыль, камень, жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редь кой веничную траву - куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми некогда ставнями заткнуты березки - вчера, на Троицу, перед обедней, зат кнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее грибного старушечьего запаха, от бере зок со свернувшимися на солнце в трубочку листьями внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру спаленный солнцем березовый лист. Но только - секунду. Вынул из кобуры револьвер, и сам — револьвер, в черной, кожаной - или даже, может быть, металличес кой кобуре, заряженные глаза. Он говорит матери, вкла дывая патроны в обойму: - Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же; «Я все понимаю, я - я...» - А что же, милый: с Христом все трудящие были пастухи, волхвы и ангелы. Да. Против этого не скажешь. 66
- Как, как - трудящие ...ангелы? Сквозь железные фланцы трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды - смех, и никак не попадает патрон в обойму. Но торопятся взрослые отогнать ребят и скорее заткнуть воду, и вот уже Дорда, снова в кобуре - кожаной или, может быть, металлической, патрон щелкнул и стал на место. Мать - с сердцем: - Ты это что в праздник-то взгойчился? Куда заряжа ешься? - А в Келбуе мужики бунтуют, вот куда. Побаловали, хватит! Под шашмуром - морщины. Коричневые губы чуть заметно шевелятся - берестой на огне, но вслух нельзя, и только подолом кофты вытерты нос, глаза. И глазами материнскими глазами всего его запомнить, уложить в себя его темную, стриженую голову, вот эту жилку на виске - чтобы в тот день, когда принесут его -... Губы у него сжаты (сейчас, всегда), вход замурован, выбелен: стена. Вдруг странно открывается рот, не там, где казалось, а гораздо выше - верхняя губа очень ко роткая. И слова: - Ты бы лучше чего в дорогу мне собрала, чем так-то. Согнувшись, она шмыгает, чуть шаркают стоптанные башмаки. В тишине я слышу... вы знаете этот смешной человеческий звук - носом, когда нельзя, чтобы было видно, когда слезы нужно глотать? И, может быть, прав Куковеров - все мчится в сто раз торопливей, проходит минута, не больше - и вот уже Дорда лежит в окопе. В окопе - влажная глина, под локтем у Дорды ямка, заряженными глазами сквозь бинокль он смотрит на мост, на келбуйские избы (став ни у них тоже голубые). В синем воздухе - «фииеааоу» свист, пение, падает - глохнет - бульк: пуля. Все ниже в синем небе ястреб, и вот уже видно: на безруких плечах вправо и влево ворочается острая голова с наце ленными глазами. Глаза нацелены на Дорду, на орлов с к и х - сердитых, добродушных, мохнатых, как шмели на мясо: там, позади окопа, лежит один - только сейчас был я, а теперь - просто мясо, и породистые, зелено 67
бронзовые мухи ползают по руке, по глазам, сосут в уголку губ. И около Дорды - рябой, животом на глине, добро душно щелкая затвором, ворчит: - Рази это война? На войне, бывало, кэ-эк хлобыст н ет- голова костромская, кишки новгородские - разби рай... Вот это вот так! А это рази война? Глиняная рубаха у него застегнута неверно - одна петля пропущена - и сквозь видна желтая с шмелиным волосом грудь. И может быть - он, может бьггь - дру гой такой же, говорит, медленно прожевывая ржаной кус: - Я тут в прошлом годе менял: за фунт гвоздей два петуха, вот это вот так! Товарищ Дорда, хлеба не хошь? Но Дорда не слышит: стал на колени, слушает свое сердце - раз, два и три - как звон часов ночью, в бес сонницу. Откуда-то: «С Христом все трудящие, пастухи, волхвы и ангелы» - черный шелковый шашмур. И Дорда командует резко, револьверно: - Ну - через мост! По одному бе-го-о-ом... а! В синем воздухе: фииеааоу - и коршун. Я, каждый я, знаю: это мне - коршун, мухи, мучительно-тугим коль цом сгибается тело. Потом вместо я - мы, и у всех нас одно, самое главное, единственное в жизни: чтобы че рез мост - и согнуть, сломать тех - прочь с дороги, с земли - чтобы не мешали... Чему? Да счастью, конечно. [де-то в коршуньей выси - между землею и небом мост к счастью, доски и рельсы, Дорда, глиняные руба хи. Сквозь железные кружева - секундные куски сини, желтых соломенных крыш, серой речной ряби внизу. И последнее: а ведь падать отсюда вниз - высоко, долго, без конца лететь. Дорда еще не знает, еще две-три минуты не будет знать, упадет он или нет. А на темной звезде уже знают: сегодня - последнее. Там ночь. На Земле - день, а там на звезде - ночь, в черном небе - две огромных, зеленовато-ледяных луны над пустынями и скалами, от скал - синие зубчатые тени. Тысячелетняя тишина, луны все выше, и вот внизу уже тускло поблескивает стекло стен, галерей, лестниц, ку 68
полов, зал - все зеленоватое, прозрачное - из заморо женного света двух лун. Тишина. Лунный свет ярче, и как во сне, когда все сразу вырезанно, мгновенно, четко - как во сне видно: четве ро. У колонны одни... нет: одна, высокая, неподвижно, мраморно ждет; только что поднята плита - еще покачи вается цепь над люком, и двое лежат на полу, вцепив шись в края люка так, что побелели ногти; в стороне стоит мальчик - глубокие слепые впадины глаз, слушаю щая голова - набок, по-птичьи. И сквозь стиснутые зубы - трудный шепот, но каждое слово отчетливо - как во сне, когда я живу внутри, в каждом. Шепот у колонны (женщина, высокая, сдвинуты бро ви, глубокая расселина между бровей): - Ну, что же - теперь поверили мне? Шепот над люком (двое, мужчина и другая женщина, губы дрожат): - Да... (фомче, отчаянно): Нет! Последняя? Нет! Последняя бутыль воздуха. Здесь, на звезде, воздуха уже давно нет, он - как драгоценнейшее голубое вино в стеклянных бутылях, веками. И вот последняя бутыль, и четверо последних - племя, нация, народ. Одна, высо кая - она стоит сейчас у колонны, и у ней сдвинуты болью брови - когда-то была мать всем троим. Когда это было - сто или тысячу кругов назад - это все равно: те перь - последний круг, и мужчина уже не сын ей, а муж, и другая женщина - нё дочь, а другая женщина. Ярче ледяной свет, и сейчас во всем мире только одно: поднятая вверх рука и чуть поблескивающая голубая бу тыль, пальцы сжимают ее так, что побелели ногти... не пролить ни одной капли, каждая капля - минута моей жизни, я - мужчина, я - силен, мне - жить. Вытянув шею, мальчик щупает пустоту, спотыкается, вцепился мне в руку... прочь, урод! ■*,Но там, у колонны, сдвинуты брови, оттуда - один удар глазами - как плетью, мужчина, спрятавшись в исподлобье, дает глотнуть слепому. Потом - три, с закры тыми глазами, запрокинутых головы - впиваются, впи тывают, дышат, и розовеют мраморы, звенят сердца жить! жить! 69
Без одежд - как статуи. У одной женщины, млад шей, когда она пьет, под мышкой видны расплавленные медные волосы. Бьггь может, случайно мужчина прика сается плечом к ее плечу - нет, не случайно: это уже было и раньше, но теперь, когда все равно и ниче го не страшно - теперь он прижимается крепче, еще крепче - и из тела в тело улыбка, улыбаются плечи, колени, бедра, груди, губы, и нет завтра, ничего нет только сейчас. Старшая, Мать - смотрит; все темнее, все глубже у ней расселина между бровями. Подошла, в ладонях сжимает лицо его, мужа, насильно входит в его глаза - по скольз ким ступеням вниз, на самое дно. Там, на дне, она видит... Пусть: только последний раз впитать в себя это лицо, стиснуть так, чтобы на розовом - белые следы пальцев. И потом ее слова - обыкновенные, простые, но каждое нужно вырвать из себя с мясом: - Я.. я останусь здесь. Вы вдвоем принесете воды. Идите. Ушли. Она стоит у колонны, одна, мраморная, мра мор от ног подымается все выше. Закрытыми глазами она видит то, что теперь происходит внизу, где колодец. Там чаши поставлены на пол, мужчина касается рукой чуть жестких медных волос женщины, проводит по ее груди, по коленям - на одном колене у нее маленький белый шрам: ты помнишь? - ты упала, была кровь... ты хочешь - сейчас? Лунный полдень. Тяжелые ледяные глыбы света. Маль чик неподвижно, по-птичьи, слепыми глазами смотрит вверх, зовет Мать: воды! Но она не слышит, потому что дверь открылась - и входят те двое. У женщины - губы влажны, на одном колене белый шрам, и выше, на ноге красная полоса: след крови. Они без одежд, как статуи, все голо, просто, последне. Взявши за руку слепого, Мать медленно ступает - им навстречу, медленная, мраморная, как судьба: - Теперь - пора. За мной, не отставайте. - Куда? - Я знаю. Там, в нижних залах, мы еще найдем немно го, чтобы дышать. И там... - Что - там? 70
Молчит. По лицу у ней - облака: нависшие, литые - в глубокой трещине между бровей, легкие, розовеющие. в последней улыбке. И - внизу, на Земле, где сейчас - день, где литые, синие, и легкие, алые облака, и летучими косыми пару сами весенний дождь, и снова солнце - тысячи солнц на согнутых солнечной каплей травинках. Если прав Куко веров и все в сто раз быстрее, так это - в тот же самый бесконечный, вихрем несущийся день, и это - недели назад. Еще целые недели жить тому, кто сейчас мясом для ястреба лежит на желтой глине, и еще Rhopalocera не знает, что ему завтра умереть в черную куколку, и не знает Дорда, и в Келбуе мужики еще не арестовали Филимошку, и он даже пока еще просто Филимошка-голяк, а не председатель Филимон Егорыч. Изба, заткнутые тряпками дыры в дырах окон - и черные дыры выбитых зубов во рту у Филимошки, он пыхает цигаркой, прислонился к косяку, ждет. Там, по дороге, загребая босыми ногами пыль, идет Филимошкина баба; на руках у нее ребенок - взяла чужого у соседки: когда С ребенком на руках, Филимошка ее не бьет. Но нынче он - особенный, нынче и так не бил бы. - Ну, баба, живо: на сход со мной пойдешь. Бумага из городу получена - и чтоб бабы все тоже. Нынче, брат, строго! Перед крыльцом съезжей - спины, от ветра вздутые пузырями рубахи, выдубленные солнцем голенища шей, галдеж, гомон. И вдруг на крыльце - батюшки! Фили мошка. Ты куда? тебе что? - Товарищи, тише! Нынче - строго. Время зря терять нечего - секретаря мне выбирайте. Над спинами, над головами чубарая голова будто под нята на шесте над всеми - тот самый лешачьего роста мужик, и лешачий голос: - Это, стало быть, к колесу покупай телегу? А пред седателя - не надо? Филимошка: - Председатель - я! - Грудь колесом, одну ногу впе ред выставил, стоит, как буква Я. - А почему же это ты, скажи пожалуйста? 71
- А потому сказано в бумаге: беднейшего. А кто бед ней меня - ну, выходи? Ну! Голова на шесте вертится, скребут руки в затылках: по бумаге - оно будто действительно так, потому беднее Филимошки никого нету. И Филимошка - председатель Филимон Егорыч, он уже не в избе - он в мельниковом с голландскими печами доме, у него весь Келбуй - вот тут, в кулаке - только сок брызжет: за все свои выбитые зубы, за все дыры, за тридцать голодных годов, за все сразу. Косые паруса дождей, облака, солнце, ночи, дни - или час, секунда. И Духов день: на пороге, в шашмуре, со гнув козырьком руку, - глядит мать вслед Дорде, а в Келбуе на съезжей - под замком связанный Филимошка, белоголовые ребята липнут носами к окнам, у дверей крепко стоит мохнатый мужик с винтовкой. Фитиль по дожжен, искра бежит к пороховой бочке, и Куковерову кажется - он начинен порохом: это страшно, это хоро шо, и только надо все скорее, скорее, чтобы в часы втис нуть годы - чтобы все успеть... На спинах - вздутые ветром пузыри рубах. Лицом ко мне, к вам - на крыльце говорит Куковеров, волосы пепел, чуть курчавый, а слова... Но главное разве в сло вах? Если у вас сегодня вдруг ожило и, как живой ре бенок, толкнулось сердце - вы бьете в сердце, как в колокол, и в ответ гудит в каждом, и вами создано все: все эти мохнатые, ребячеглазые лица, и врезанная в небо ветка сирени над забором, и литая туча с девичьей ро зоватой оторочкой, и грудью в тучу - тревожная лас точка. Сквозь все это, издали - будто он на колокольне, а головы, руки, шеи внизу - Куковеров слышит: - Правильно твое! Побаловали над нами, будя! Не ма ленькие! Солнце - под гору. В дверях позванивают в жестяные стенки дойников струи молока, коровы опрокидывают дойники, брыкая задней ногой - и будто это-то вот и есть последнее: бабы начинают выть в голос, слезы теп лые, молоко теплое. А на крыльце съезжей - мохнатый гул, из рук в руки - берданки, медвежьи двустволки, вынутые из тайников. Как белоголовый мальчишка везет 72
деревянную на катушках лошадь, каждую минуту огляды ваясь - не наглядится, так лешачьего роста мужик на веревочке тянет за собой по пыли пулемет. И в ответ восторженному: «Федька-то а? Слышь, это у тебя откуда же?» - хитро прижмуривает глаз: - А это еще в семнадцатом году - у солдат выменял. За два пуда - шинель и вот это самое в привесок... Когда уже сумерки, все стеклянное, и неслышно, на крест перешвыриваются над улицей летучие мыши - Ку коверов входит в палисадник. Там сейчас - почти черные листья сирени и белое до боли платье Тали, ее лица не видно, нагнулась: - Хотите посмотреть? Я его принесла сюда из лесу... нет, здесь он, здесь, ниже. Он - Rhopalocera, съеженный, неподвижный мир, го товый умереть завтра. И от этого завтра, от того, что было утром в лесу, от чуть слышной дрожи в голосе у Тали - так вдруг настежь у Куковерова сердце, что не чем дышать, и - смешно, нелепо! - на глазах ÿ него сле зы, он молча нагибается, щеку трогает чуть прохладная, в росе, гроздь сирени. Потом Куковеров рядом с Талей в избе, у окна. Сквозь окно - туча, все ближе, ласточки - грудью в тучу. На столе самовар, пахнет смородиновым чаем. Хозяйка, Бараниха, у двери - сейчас уйдет. И может быть, жутко, что она уйдет, и тогда останутся вдвоем, может быть, чтобы задержать ее - говорит Таля: - Нет, постой, а ты еще расскажи, как тебя тогда Филимошка-то... Ну? - Ох, ты, мой дитенок приятный! Да ты не забыла, а? Ну, как же: пришел кур отбирать - такое тут меня взя ло! «Ах, ты, говорю, Мать Пресвятая»... и пошла его че сать. А он обиделся: «Лишаю, говорит, тебя голосу на три дня - чтобы три дня у меня пикнуть не смела!» И что же бы ты думал: ведь три дня как немая ходила вот стервец какой! Ну - пейте с Богом, пейте... Хлопнула дверью - и вдвоем, и уже нельзя смеяться, все - тончайше-стеклянное, и если хоть слово... Где-то на улице - за тысячи верст голос: «Ва-сй-лей! Ва-силей!» - и от этого еще стеклянней, и оба знают, что сей час... 73
Таля: - У вас папироса... У вас - никогда спичек.... хотите, я вам... Но встать, чтобы пойти принести спичек, она не мо жет, остается сидеть. И будто вот это и есть последнее, через край - больше нет сил. Глотая воздух ступенями, кусками, Куковеров берет в свои ладони ее лицо - мир тихонько, блаженно кружится, покачивается, и в нем на всегда отпечатаны девичьи губы, чуть холодные, как си рень в сумерках. И тотчас же - стук в окошко, приплюснутый к стеклу нос: - Эй, Иваныч, Куковеров - ты тут? И когда окно открыто, слышен с чуть приметным ве селым ознобом голос: - Ну, брат, пошла потеха: советские на нас едут. Пойдем. Мост из синего неба и стали; свист: фииеаоуу. И еще. Чок - в железо, и мягко - в мясо. Мешком человек присел на низкие перильца моста, мчатся мимо, человек кричит им глазами: «Эго же я, это я!» - они мчатся. Не спеша человек навзничь и головой вниз. Лететь долго, и, может быть, еще как-нибудь... может быть, нужно только вот так расправить крыльями руки -... Всплеск, брызги, радуга на секунду. У Дорды: «Это - не я, это —еще не я. Надо скорее!» Но мост - длиною в целую жизнь, в пятьдесят лет, сжатых в страшно тугие секунды, и навстречу стрекот пулемета - оттуда, с келбуйской стороны. Остановить ся сейчас на мосту - так же, как застопорить с маху стоверстный поезд. И все же Дорда останавливается. Он со злостью говорит себе: «Ага, ты - так: «Это не я...» С-сволочь!» - останавливает себя с маху, стоит, стиснув зубы, мчатся мимо. Чок! Еще... Вон - тот рябой, в пыху, рот разинут - может быть, кричит - да, кричит Дорде: - Что? Ай чмокнула? Нет? Потная, рябая, мохнатая улыбка. Заряженный ею Дор да опять бежит, и вдруг почему-то от рябого вспомина ется мать: руку козырьком к глазам, на пороге (это на миг). Потом несущиеся синие куски - небо сквозь ре 74
шетку моста. Так уже было однажды - небо и решетка... когда? И как мать - на одну тугую секунду - отчетливо: камера, свод, окно, Дорда на табуретке у окна стоит вместе с другим - голова у этого другого седая, пепел и от этого Дорде еще больше... Рев: «Ур-ра-а!» - конец моста, все исчезает, как на экране, коща зажжен свет - и только самое главное: согнуть, сломить тех. Поперек какое-то бревно - через бревно, ур-ра! - как бревно, плашмя глиняная рубаха, с нелепой медленностью, прикрывающая затылок руками через нее, ура! - и вниз по щебяной насыпи - фадом, таранами, бревнами, бурей... Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сире ни - неизвестно почему, без команды - ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь - пружина, глаза заряже ны - сейчас из них посыплются пули в тех, кто лег без команды. У самых ног - рябой, захватив двумя пальцами край глиняного рукава, вытирает лоб; снизу вверх - потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. «За фунт гвоздей - два петуха», - это твердо, заповедь, и тут ничего не подела ешь. Дорда срывает фоздь сирени в росе, быстро обку сывает горькие цветки, в руке - револьвер. Рябой гово рит снизу вверх - Дорде: - Нешто пойти к ним потолковать? Чего так-то, зря? Все-таки - православные. И как у них там что, взгля нем... пригодится. А, товарищ Дорда? - Хорошо. Все равно. Ну - идите вдвоем. Постойте. Дорда быстро пишет в записной книжке, буквы - пря мые, высокие, острые. Из кармана штанов рябой вынул платок (когда-то белый), в нем хлеб. Ссыпал крошки на руку и горстью - в рот, хлеб кладет обратно в карман. Привязывает платок к штыку, сдувая нижней губой на доедно липнущую муху. На листке из записной книжки буквы уже стоят цепью, в затылок: «Немедля сдать ору жие. Освободить арестованных. Выдать зачинщиков не менее пяти». Подпись: Дорда. И вот двое идут, над кустами треплется на ветру пла ток, когда-то белый; выше темнеет в синеве коршун, во рочая в безруких плечах головой; и еще выше - пока еще невидная, темная над Землею звезда. 75
Там, сквозь голубой лед стекла, как на дне видны ка кие-то неподвижные фигуры: где-то одиноко на ступе нях - будто с разбегу; где-то снопами крепко обнявших ся тел. Спят. Может быть, спят: неизвестно. И четверо идущих по пустым, гулким, голым залам. Впереди - она, высокая, прямая, мраморная, и со слу шающей, по-птичьи наклоненной головой мальчик - дро жит, жмется к ее ноге. Сине-ледяные своды потолков нависают все ниже, все тяжелее. Она идет, не останав ливаясь. Вот теперь на ходу оглянулась назад, через плечо - и мне видно: брови у нее черно и крепко стис нуты. Она одна знает то, чего не знают трое других, она живет давно, всегда, она знает - она решила. Что это еще пока неясно, это как далекий запах гари, как зверь чует над собой черную дырочку дула - и все же от этого никуда не убежать, это с каждым шагом все ближе. Ступени вниз, на ступенях - человек ничком; правая рука, будто с разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у зверя, ногах мужчина кра дется... скачок - схватил поперек тела, поднял и сейчас же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взма хивает и падает с деревянным.стуком - раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и ничего не может мне сделать - я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то надо, чтобы скорее опять рядом живое плечо - она, мо лодая, теплая, недавняя, моя - тогда дрояи» стихает, я могу открыть дверь, я открываю, я - мужчина. За дверью - блеск колес, спиц: машины - круглые, многоногие, коленчатые, как пауки - мертвые тела ма шин. И такие же неподвижные, холодные человеческие тела, сцепившиеся в тугой судороге, друг на друге - как мужчина и женщина. В руках - стынущие в ледяном свете ножи: - Я не хочу дальше - мы не хотим, мы не пойдем! Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов на- ' зад была Мать - идет, не останавливаясь, и я, мужчи^, иду покорно за ней. Люди, машины, немые толпы книг, где-то на стенах изображения - лица, золото, красное тысячелетия с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня - и больше нет сил. 76
Вечер. Огромные луны притулись к полу, тени длин ны. Четыре раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты - все равно. И - движение: приподнимается на локте младшая из женщин, лицом - сюда, ко мне, к вам. Глаза у ней зеле ные и светят в полумраке, как разрезанная веслом мор ская вода, и как вода - густые ледяные лучи. Она кладет руку на грудь мужчине, он вздрагивает, отвечает ее гла зам: «Да, сейчас», куда-то ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову - в плечи, по-черепашьи. Нет: пока-, залось... Мать спит, спит крепко. Вперед! Он возвращается. Навстречу зеленым глазам женщи ны поднята вверх, блестит - бутыль. Две запрокинутых головы, пьют, тела розовеют. Груди у женщины теплы, остры и сладки, она - пахнет, она - шепчет мне. И на пряженными мускулами, кожей, губами, телом - я знаю, это так, это справедливо: мне жить - мне и ей, и там есть еще на дне бутыли воздух - это мне, ей и больше никому - больше никто не должен жить. Взять нож... Но он крепко зажат в чьих-то пальцах и пальцы ледяные - мужчина отдергивает руку. Верхняя губа его (с чуть зам етой ложбинкой) дрожит, он огля дывается и видит: за каждым его движением - присталь ные зеленые глаза. Зажмурившись, вздрагивая, он вытас кивает из мертвых пальцев нож; с ножом ползет - годы, целую жизнь. Длинная, птичья, согнутая набок шея, слепой спит ничком, носом в ладони. Надо целиться, вот сюда, справа, где на шее столбиком жила. У мужчины поднята рука, в руке - стынущее в ледяном свете лезвие ножа, и сейчас на темной звезде - в тысячный, в миллиардный, в послед ний раз прольется чья-то кровь ради -... Над Землей солнце мечется в последней тоске, облака набухают кровью все гуще, течет алыми струйками вниз по. волоченым шпицам, по белым стенам, по зеркальным окнам дворцов, и красные капли - здесь, на зелени луго вых майских трав. Луг - перед Келбуем. На лугу - сумрачные срубы овинов, узкие бойницы-окна под самой крышей: это терема, городище. Такие городища - еще вчера, позавче 77
ра, древляне выдвигали в зеленую степь навстречу дру жинам Олега, сыпали из бойниц стрелы, лили смолу. И древлянское вече: круг - мохнатый, топоры, винтов ки, чья-то голова - над всеми, как на шесте, и голова Куковерова - как пепел, чуть курчавый. Перед Куковеровым - двое оттуда, от советских: один серый, всякий, тысячный, муравей; у другого красная, рябая улыбка, белая тряпочка на штыке, письмо. И подпись на письме Куковерову надо прочитать еще раз - еще - и повернуть вот так, к свету: - Дорда? Дорда... Погодите-ка: а из себя он какой будет? - по лицу у Куковерова морщины, облака, тем ные, светлые. - Он-то? Да таконькой вот - небольшой, гвоздочком. А глаза... ух! - Бритый? Ну, конечно, ну да: он! - и на одну тугую секунду перед Куковеровым: синий кусок неба сквозь решетку, табурет у окна, на табурете... Над овином, ворочая в безруких плечах головой - кор шун, все ниже. Там, внизу, на чуть сбрызнутых красной росой травах лежит человек, еще недавно был человек, я: теперь ничком, будто с разбегу, правая рука брошена ладонью вверх, желтые мозоли. И рядом - я, орловский, с платком на Штыке, рябой; и я, келбуйский, с пулеметом, голова на шесте; мы оба смотрим на себя мертвого - там, на травах. - Да, протри, протри полтинники-то свои, погляди, рябая твоя морда: хорошо, а? Трое ребят у мужика оста лось да баба брюхатая. Сук-кины дети! - Ты вот с своим пулеметом - не сукин сын! Нашихто на мосту сколько сверзли? Туда же - разговаривает! Молчал бы! Мы, по крайности, за нашу власть, да, а вы за кого? - За вла-асть! Тебя бы носом ткнуть в Филимошку в нашего - как кота в дерьмо, так небось бы... - А ну - ткни? Я, брат, тебя ткну-у! - с белым плат ком штык - наперевес, ощетиненными глазами - по кру гу, с сердитым шмелиным гудом круг смыкается теснее, ближе, топоры. У древлян был обычай: пригнуть два де рева, к верхушкам привязать за ноги вниз головой - и потом отпустить деревья... 78
В руках у Куковерова вздрагивает папироса, письмо Дорды... бритый, да-да, конечно. Что же - встретимся, да, вспомним, как вместе... Зачем-то вынул часы: не глядя, начинает заводить их, все туже, туже - раз! - пружина лопнула, стрелки жужжа кружатся сумасшедше, все быстрее - или, может быть, это внутри, в Куковерове. Когда часы останавливаются, он прячет их в карман, встает, собирает в горсть все глаза, натягивает их, как вожжи, говорит: - Так вот - письмо. Предлагают нам сдаться, выдать пятерых, самых главных, и все оружие, арестованного нами освободить. Вот. Решайте, как знаете. Круг, вече. В середине, в траве - тело ничком. Гудят зеленые мухи, тишина. Потом - голос, из-за спин: - Толковали: у нас пулемет-пулемет. А они вон мостто за милую душу пересигнули. Да. Ежели эдак пойдет... Молчат. Куковеров крепче натягивает вожжи: - Дело ваше. Ключи от съезжей у кого? У тебя, Си дор? Стало быть, пойди, выпусти Филимошку, пусть идет сюда, и скажи ему... На дыбы: - Филимошку? Не-ет! К чертовой матери! В шею их! Чтоб Филимошка опять? Не-ет! Куковеров вдруг чувствует, что устал, хочется сесть, садится, рвет письмо. Рябой скидывает свой глиняный блин-картуз, сморкается в него, снова надел - крепко, по самые уши: - Та-ак, значить. Ну, до свиданья вам. А только зря вы, ребята. Там что-что, а все-таки - православные... От городища по древлянской степи медленно идут двое. Один - всякий, тысячный, муравей; у другого рябое лицо, на штыке - белая тряпочка. Коршун невысо ко: видно, как на безруких плечах вправо и влево воро чает головой. Сквозь бинокль - заряженными глазами Дорда глядит навстречу. ■И когда на идущих уже веет из кустов зеленой сы ростью, сиренью, махоркой - почти неслышный выст рел из овина, с келбуйской стороны. Рябой, пригнув шись, заячьими петлями - в кусты, а тот - серый, тысячный, муравей - покачавшись немного, валится на 79
взничь, и уже никто никогда не узнает, как было его имя. Дорда вскакивает - он этого жДал, может быть, даже хотел. Вскакивает, весь заряженный, револьвер ный, пули из глаз - в одного, в другого, в каждого из тысячных. - Что? Видели? Может, хотите - еще пошлем? Чей-то мохнатый кряк; тишина. Так подрубленное де рево, падая, крякнет - корявыми лапами зацепилось, се кунда тишины - и вдруг рухнуло. Крик, кулаки, зубы, бороды, мат - залпом. Кусты трещат, с ревом прет сто головый медведь, рты разинуты - но никто не слышит, кровь на траве - но это все равно: через камень, через бревно, через человека, через себя. Только бы добежать, а там по двое, по трое, крепко обнявшись - как мужчина и женщина - как уже было где-то... С длинным птичьим криком кружась падает солнце и взойдет только завтра, а может быть, и не взойдет. На крыльце съезжей прочно, привинченно стоит Дорда - в кобуре кожаной или даже металлической; револьвер стис нут в руке так, что белеют ногги. Рядом - Филимошка, выпячена грудь, одну ногу вперед: как буква Я. И среди штыков Куковеров, без шляпы, вздрагивает папиросой, улыбкой. Из-за забора напротив - чуть Слышный запах сирени. - Этого - под караул, до рассвета... - Дорда глядит куда-то поверх седых, как пепел, и как пепел - чуть курчавых волос. - А этих пятерых - сейчас. И это пятеро - на лугу, возле древлянских сумрачных теремов. Зеленое в красных рубцах небо, в тугой судоро ге изогнувшийся мост, над рекой - пар, в последний раз. Невысоко, неслышно накрест перешвыриваются летучие мыши. И навсегда врезанные в стеклянное небо пять тем ных спин, пять голов - одна, как на шесте, над всеми. - Эй, ты, длинный! На коленки бы стал, что ли. А то кому в байту, а тебе в сиденье? Неладно выйдет. Это говорит рябой, в глиняной рубахе, говорит добро душно, просто. Там, впереди - длинный становится на колени. Пять темных фигур, врезанных в зеленое застыв шее небо... 80
От поднятой с ножом руки - синяя, литая тень на шее, на спине у слепого. Быть может, он чувствует холод тени - вздрогнул, приподнялся, поджав ноги, са дится спиной ко мне, к вам, голову чуть-чуть набок, поптичьи, шарит около себя - где же Мать? - сейчас слег пые пальцы коснутся ее плеча, она проснется. Сверху сверкает нож - вот сюда, справа, где возле уха столбиком жила. И тонкая шея вянет, он, не крик нув, клонится вниз, лицом в колени, согнувшись, сидит, неподвижный; я, мужчина, смотрю на него - широко, кругло. Теперь вытереть холодные капли пота на лбу - левой рукой: правая забрызгана. И еще только один шаг... Дро жа, крепче стиснуть нож, и только один шаг - к той, кто когда-то была Мать, а сейчас... а сейчас... Глаза: навстречу - ее глаза. Она лежит, готовая, на спине, не двигаясь, но у нее открыты глаза, и нельзя когда человек человеку в глаза, надо скорее забиться в исподлобье - в самый дальний угол, и оттуда... Две ледяные луны качаются совсем на краю, сейчас оборвутся вниз. У нее, у Матери - губы свиты в тугое кольцо - как умирающий в куколку Rhopalocera. Она, лежа, запрокидывает голову назад - темная тень вот здесь, в ямке внизу шеи. Трудный, глухой голос. - Ну, что же? Вот - вот здесь, вот сюда! - она по казывает рукой на свою шею. Нож звенит на пол. Тогда она подымается, мраморно, медленно. Тень от нее растет все огромней, переламы вается на стене - в купол - еще выше. Она смотрит издалека, сверху, на застывшие в последнем взмахе ма шины, на неподвижные, когда-то убившие друг друга тела, на это, тоненькое, неподвижно уткнувшееся ли цом в колени - оно уже сливается с другими, с тысяча ми других, чуть темнея на зеленоватом ледяном небе. Она подходит к мальчику, приподнимает его голову, целует еще теплый рот, голова у него опять падает на колени. И подходит к другому, к мужчине: у него дрожагг скулы, ноздри, верхняя губа с чуть заметной ложбинкой, он - человек. Так же подняла бы его голову и поцелова ла бы эти - еще пока живые и теплые - губы, но только проводит рукою по его лицу. И теперь скорее, скорее 81
чтобы хватило сил кончить... Если б не быть человеком если бы не знать жалости к человеку! Открыта дверь в последний зал. Две пристальных, диких луны, положивших морды на пол. Какой-то ог ромный с делениями круг на полу. Да, это произойдет здесь. Она, высокая, вступает в круг. Секунду стоит непод вижно, мраморная, как судьба; теперь нагнулась, и сей час -... Луна - земная, наша, горькая, потому что одна в небе, всегда одна, и некому, не с кем: только через невесомые воздушные льды, через тысячи тысяч верст тянуться к та ким же одиноким на земле и слушать длинные песьи вой. Таля - в палисаднике, одна, никого. Сейчас под лу ной почти черны железные листья сирени; ветви сирени согнулись от тяжести цветов: цвести - тяжело, и самое главное - это цвести. Таля сгибается - лицом в холод ные цветы, лицо у ней мокрое, и мокрая сирень в ро се. Там - еще ниже, на железном, чуть согнутом и свя занном паутиною листке - окупленное, мертвое тельце Rhopalocera. От этого неподвижного тельца, как от кро шечного камня в воде, быстрые, дрожащие круги бегут все шире, все огромней; глаза у Тали стоят, открытые настежь, как двери в доме, где мертвый, и она в первый раз ясно, вся, видит: другое тоже неподвижное тело, согнутые пальцы - один желтый от папиросного дыма. И это немыслимо, невероятно - и что-то надо, что-то надо скорее, больше нельзя стоять так и слушать длин ные песьи вой. В избе. Хозяйка, взгромоздившись на табурет, зажи гает перед образом лампадку, ее поднятые вверх руки в красном вспыхивают, потухают. Самый простой избя ной запах - печеного хлеба, но от этого... от этого... т Тимофевна, милая, я не могу... ну, вот - как же, ну, как же? Вот завтра - трава и солнце, и все кругом возьмут хлеб и будут есть - а он? а он? - Что ж, дитенок, живы-эдоровы будем - все, Бог даст, помрем. И ты помрешь - ты что же думаешь? А час рань ше, час позже - все едино. 82
Но, может быть, прав Куковеров, одно и то же - ми нута и год, и иногда час - это вся жизнь. Белая, в вздра гивающем красном свете видна Таля на лавке; глаза сто ят все так же - широко распахнутые настежь; руки между колен. Минута, час, год. Встает, быстро, в лихорадке - перед зеркалом. Тяже лые, согнутые тяжестью цветов ресницы и тень. Выте реть лицо чем-нибудь мокрым - полотенцем, чтобы не видно бьшо следов; теперь пальто... - Да ты что - ай спятила? Да тебя на улице сейчас зацапают - и поминай как звали! - А может, я и хочу - чтоб сцапали? Белая под луною пыль. Над забором - черная, острая ветка в небе. От наваленной камнями тишины воют собаки. Знакомое крылечко: столбики с перехватом, на ступенях часовой, винтовка между колен, сидит так же, как вчера сидел тот, келбуйский - и, может быть, он дремлет? Таля делает еще один шаг. Часовой вскочил, таза разинуты, как рот - орет ртом, вытаращенными глазами: - Куды, куды прешь? Кэ-эк вот чучкну по башке при кладом, так... Приказа не знаешь - дома сидеть? Но в руках у нее ничего нет, чуть пригнула голову, загородилась пустыми руками. Рябое под глиняным кар тузом лицо - разглаживается, затихло. Не спускай глаз а вдруг... мало ли, что? - часовой стучит в окошко, тем ным крестом вырезан переплет рамы в красном свете, и, должно быть, там сейчас... Выходит на крыльцо другой в глиняной рубахе - ты сячный, муравей, винтовка. Часовой говорит ему: - Вот что: постой пока тут, а я эту - к начальству представлю. Собаки, луна, пыль. С выгона - полынный, горький ветер, сохнут губы. - Эх, кобели-то развылись... Скучают... Ты... тебя как зовут-то? - Наталья. - Во-от, черт! У меня жена - Наталья, ну, скаж-жи ты, пожалуйста! Эй, эй, под ноги-то гляди: корова нало жила - ножки измажешь... Тут у них коровищи - ух! Тут 83
за фунт гвоздей... Места - вообще! Ты что же - соль» что ли, сюда привезла менять, или материю? - Нет, я тут приехала ребэт учить - в училище. - Господи! Так ты ему - прямо: так и так, ребят, мол, учу. Ничего не будет, право слово. Ты - не бойсь, хоть он и... - Я не боюсь. И вот дверь открыта, дыхание - стиснутое, сквозь какую-то тончайшую щёлочку между зубов. В раме - в колеблющемся круге свечи - навсегда это лицо, заряжен ные глаза, острия скул и губы: нет губ, нет розовой по лосы - нет и не будет никогда слов. Молча, глазами. Потом вдруг у него разрез рта - не там, а гораздо выше, и верхняя губа очень короткая. Слова: - Приказ знали? - Знала. - Так зачем же? - Чтоб меня привели к вам. Свеча, нагорая, трещит, от скул - тени. На столе, на бумагах - револьвер, и два дула - глаза. - Оружие есть? Дыхание - сквозь тончайшую щель; стиснутое: «Нет». Он встает из-за стола, на свечке огонь колеблется; мину ту - молча. Потом привычно, легко он проводит руками по ее телу, чуть сжимая здесь, на бедрах - где может быть в складках оружие. Тале кажется, что рука у него вздрагивает - или это ее дрожь? - у ней сухие губы, и игла сквозь все на один миг: «Эт о? С ним?» И отвечает себе: «Да, и это, и все - только бы...» Не поднимая ресниц, согнутых тяжестью цветов - спо тыкаясь, облизывая сухие губы: - Я - не то... вы напрасно. Я - потому, что у вас... Я знаю: вы хотите его завтра утром... - Кого - его? - Куковерова. Я - я не могу, чтобы он... Й я вам все, всю себя - что хотите! - я буду вам всю жизнь... Я его люблю, понимаете? Тишина. Свеча, нагорая, трещит. Теперь на лице у него ясно виден разрез губ, верхняя очень короткая, и в ней легкая дрожь - может быть, тени от свечки. 84
- Я его - тоже люблю. Громадные - настежь глаза у Тали: - Вы? - Да, я. Мы с ним год сидели вместе в тюрьме. Вдвоем жили. Это не забывается. - Так, значит, вы... его не... - Завтра я его расстреляю. Не я - ну, это все равно. Задыхаясь в нагаре, качается свеча, пол, стены. Тале надо опереться руками о стол, нагнуться ниже глазами в глаза, глаза у нее - крылатые, настежь. Дорда встает - крепко, весь в кобуре; берет револь вер со стола с бумаг. - Я сейчас иду к нему. Вы будете ждать меня здесь. И еще раз его голос - издали, из-за дверей часовому: - Останешься тут с ней, пока я не вернусь. Тишина. Фитиль - черным крючком, как ястребиный клюв. Сверху - потолок, тысячепудовый, и дальше - небо, пустыни, льды, темная звезда. Оцепеневшие в последнем взмахе машины и люди, и немые толпы книг, и века - с неслышным, оглушитель ным ревом: все это, чтобы в конце выбросить сюда, на голый берег, троих последних людей на звезде. Голый, пустой зал - только огромный, с какими-то де лениями, круг на полу и, пока еще неподвижная, черная стрелка. Это - просто, в этом нет ничего, и все-таки - как зверь, дрожа, чует черную дырочку дула, - так и они. Они двое - сюда лицом. Свет лун - снизу и сзади, их лица в тени, на зеленоватом, застывшем небе вырезаны два темных профиля: мужчина - исподлобья) прижатый к груди подбородок, узлы мускулов пониже плеча; и моло дая женщина - острия ресниц, губы, только что сказав шие что-то и еще не закрытые. Теперь та, старшая, кто тысячу кругов назад была Мать, нагнулась. На стрелке - ее рука, мраморная, и мрамор от руки подымается все выше, и кажется - ни когда не сдвинуть с места руки. Брови, зубы, всю себя еще крепче! - чтобы хрустнуло! Движение; стрелка на чинает медленно, со скрипом ползти по кругу. Это - просто, в этом нет ничего. Я, мужчина, знаю. Прижмись ко мне, чтоб твое плечо... не бойся, только не 85
надо туда смотреть, не надо смотреть. Стрелка ползет со скрипом, вот над какой-то цифрой - да, здесь... остано вилась. Это - все. Она, Мать - стоит, прямая, высокая. По лицу у ней облака вихрем - обо всем сразу: о мертвом уже мальчи ке, о них, о себе, о тысячелетиях, об этой - последней секунде и о том, что произойдет сейчас. Натягиваясь все больше, тончайший секундный воло сок обрывается, где-то внизу огромный, круглый гул. Все вздрагивает; нелепо подпрыгнув и в последний раз сверк нув - проваливаются две луны; в соседнем зале - цепной лязг и звон сорвавшихся машин; сквозь грохот - крик; и - внезапная тьма, ночь на темной звезде. Дорда смотрит в широко, сине раскрытые ему глаза, смотрит, как шевелятся у Куковерова губы, смотрит на его палец - сбоку, около ногтя, желтый, прокуренный табаком. Это - человек, живой человек. И вот знать, именно з н а т ь , что завтра -... Так: будто бы если Дорда только чуть двинется, вот только карандашом по бумаге, то это случится не завтра, а сейчас, здесь - потому что Куковеров из тончайшего, как папиросная бумага, стекла. И Дорда неподвижен статуя из темного, кожаного, блестящего металла. - Дай папиросу... - трудный, сквозь сухие губы голос Куковерова. С папиросой он нагибается над стеклом жестяной лам почки (спичек нет) - красный язык в стекле вспрыгивает вверх, коптит. - А помнишь, Дорда, как мы с тобой в камере без табаку сидели? Одна папироса - и я хотел, чтобы ты взял, а ты - чтобы я, а потом прибили ее гвоздиком на стене - как память... как... На платформе - уже пробил третий звонок, и надо скорее - скорее еще о чем-то и еще о чем-то - обрывки. Куковеров курит жадно, на папиросе растет седой, чуть курчавый пепел, в голове у него стрелки кружатся су масшедше. - А это: мы с тобой - у окна на табурете, небо - и что-то... Да: трамвайные звонки - и это нам казалось как... как... А сейчас - ты и я... смешно! Я все думал... 86
Вот кружка с водой, жестяная - вот, видишь, туг грязь вверху под рубчиком? Понимаешь - вот я смотрел на нее и думал: она завггра будет совершенно такая же... Там, может быть - совершеннейшая пустота, пустыня, ничего и, понимаешь, думаю: вдруг увидеть т а м вот эту самую кружку и вот тут на ней грязь - может быть, это такая невероятная радость - такая... Или увидеть: ползет чер вяк - больше ничего: червяк. Дорда сидит, крепко подперев голову, рта у него нет, карандашом чертит на бумаге крест - еще больше - не хватает места, надо снять с бумаги револьвер. Но едва касается револьвера - вдруг какая-то мысль. Слышит: раз! два! три! - как часы в бессонницу - сердце. Да, это будет, пожалуй, самое... Встал; медленно - к окну; остановился. И спиною - вот где-то тут, между лопатками, хочется даже потрогать это место, там сейчас чуть покалывает - спиною Дорда ясно видит: Куковеров взял оставленный на столе револьвер, теперь поднял. Сквозь окно - небо, пустыни, льды, огром ная, синяя звезда, ниже - из крыш чугунной стеной растет туча. Неизвестно почему - на мгновенье: мать на пороге, руку козырьком к глазам... Дорда ждет минуту, еще минуту. И - ничего. Быстро оборачивается, там Куковеров, нагнувшись над лампой, закуривает новую папиросу. Ре вольвер лежит на столе, как лежал. В тени, под острой скулой у Дорды вздрагивает какой-то червяк. Дорда идет к столу, берет с бумаги револьвер, на лице - внезапно прорезаны красные губы, но не там, а гораздо выше, верхняя губа очень короткая. И слова: - Ты - идиот, интеллигент! Я тебе это всегда говорил. - Помню... - улыбка; пепел - седой, чуть курчавый скоро осыпется, упадет. - Я бы взял и выстрелил. Это уж будь покоен. Завтра в тебя выстрелю - не я, ну, это все равно. - Завтра - да. А сейчас ты... - Довольно, не мели ерунду! Ты, может быть, вообра жаешь, что я тебе это нарочно подложил? Идиот! - Ладно. А я, может быть, тебе за эту одну минуту... Слушай: неужели ты не понимаешь, что самое главное... Сумасшедше кружатся лопнувшие часы, час - секун да. Нет людей, и потому двое - люди, и как после тре 87
тьего звонка - надо скорее - еще о чем-то и еще о чемто. На щербатом столе белые трупики папирос, курча вый пепел. У Куковерова морщины возле висков склады ваются веером, улыбаясь; глаза блестят. - А знаешь, Дорда? Мне тебя жалко - ну, просто вот... Это, может быть, только сейчас - может быть, завтра я... Вдруг - это простое, их обоих, завтра: еще невидное, оно где-то катится сейчас огромной световой волной все ближе. В тени, под острой скулой у Дорды мечется какой-то червяк. Оба молчат, это кажется очень долго. Потом Дорда говорит тихо, глядя вниз, на карандаш: - Ко мне приходила твоя... не знаю, кто. Говорила разную... ну, что тебя любит и там - не помню еще что. Не важно. Я, собственно, поэтому. Дорда смотрит на крест - на бумаге карандашом - и слышит дыхание Куковерова«. медленное, тугое, будто весь воздух для него сразу затвердел кусками. Кукове ров молчит. - Ну? Чего же ты молчишь? Ч-черт! Дорда вскакивает - к окну; там звезды уже нет, все небо - туча, чугун. Опять - к столу, где молчит Кукове ров. - Это, может бьггь, глупо и нельзя, - но все равно: вот хочешь - она придет сюда, к тебе? Я скажу конвой ному. Ну? Хочешь? Воздух - колючими кусками, слов нет. На лице у Ку коверова улыбка, облака - светлые и темные: о том, что это - как день или как... - и что это невозможно, не стерпимо. И все-таки кивок головой, чуть заметный: да, хочу. И когда Дорда встает, чтобы уйти - голос Куковерова, с трудом протиснутый сквозь зубы: - Оставь мне папирос - у меня нет ни одной. Спаси бо. Вообще. Однажды, давно - последняя папироса была прибита гвоздем на стене. Так было. От Дорды, от Куковерова, от людей, от Земли - желез ной громыхающей занавесью туч еще закрыто завтра - и закрыта'мертвая, вдруг вздрогнувшая звезда. Там - все черное, ночь. Эта ночь - минута, вот уже проступает 88
небо. Но оно не из зеленого льда, какое было над звез дою вчера, позавчера: оно вспыхивает красным - как девушка, которая в первый раз увидела, почувствовала щеки у ней все горячее, и сердце, жужжа кровью, мчит ся навстречу - чтобы сгореть, сжечь. Елце одно какое-то деление, волосок и, вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно подымается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины - это похоже на трещину в чаше - и красные рубцы у мужчины на плече. Ноздри у него дрожат - как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, он ступает шаг назад, еще шаг - заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери - скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы... Но уже нет двери, она завалена снаружи кусками рас колотых стен - глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад нельзя, только - вперед. Куда? Я одна - я, Мать, живу тысячу кругов - я одна знаю, куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась - и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди. И я - человек. Если б не быть человеком, если б... Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему - вот! я улыбнулась. Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы - как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери: - Что ты сделала? Что это - там, красное? - Это - Земля. Я повернула к Земле - чтобы мы... Нет, нет, слушай: там, на Земле - воздух, там - люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, це лую ночь - сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там... Губы у него шевелятся - он повторяет за ней слова, как молитву - на верхней губе у него чуть заметная теп лая ложбинка. И уже знать, видеть, как вздернется эта губа в оскаленной последней улыбке, как его зубы... 89
Вслух: - И ты... ты будешь дышать - днем, ночью, всегда» сколько хочешь! Мужчина закрывает глаза - невозможно поверить сра зу, сердце стучит; и тотчас открывает, чтобы поверить чтобы протянуть руки к косматой, прекрасной, страшной Земле - чтобы закричать ей навстречу, как на заре зверь чтобы в пьяной радости схватить ту, другую женщину, сжать ее грубо, жестоко, нежно. Кружась и дрожа, Земля ждет, чтобы ее пронзили до темных недр - чтобы вырвались нетерпеливые бурлящие багровые лавы - чтобы сгореть, сжечь. Дрожа, она заку тывает наготу в тучи, льет дождь, обжигающий, как сле зы - о том, чтобы это скорее, чтобы это - никогда: это ослепительно, это больно. С крыши - капли о каменный подоконник, и во всем мире двое - Куковеров и Таля - слышат каждую каплю. Лампочка, деревянный стол, на столе - трупики папирос, согнутые тяжестью цветения ресницы опущены вниз на Куковерова, он на полу, лицом в теплую долину между Талиных колен, где недавно метался червь Rhopalocera... И в тишине - капли; от капли до капли века. Куковеров поднимает лицо, закрытые глаза, улыбку: - Капли - вы слышите? До чего огромна кажется кап ля - или, может быть, не то, но вы понимаете? Я знаю: я их буду слышать всегда - всю свою... Он хотел сказать: «всю свою жизнь» - и споткнулся. Улыбка белеет, он стоит на коленях молча, потирает лоб вот здесь, над правою бровью - один палец на руке желтый от табаку. . Внутри, в Тале, как живой ребенок, поворачивается сердце с такой болью, что хочется крикнуть и всю себя что-то, самое невозможное, самое трудное - только, что бы ему этот час или два... Куковеров сине, удивленно открывает глаза - потому что вдруг слышит ее смех. - Слушайте - ну, до чего же я глупая! Ведь я же за была вам самое главное... Я сейчас с ним говорила - с Дордой, он говорит, что завтра... что вообще вас не... 90
Я не помню... я торопилась - он сказал, что вас переве зут в город - он устроит, чтобы... Глаза ,у Куковерова - круглые, как у ребенка - все синее, все шире. - Но... но он мне - совсем другое - только что... Мы с ним здесь... - Нет, нет! Потому что я просила, может быть... Я не знаю - он сказал, я же вам говорю! Папиросу. Спичек нет - красный язык в лампе дрожит и вытягивается вверх. В голове у Куковерова, жужжа, сумасшедше несутся, как в часах с лопнувшей пружин кой; выскочившие из клетки слова - друг через друга: - Да, да, ведь мы коща-то с Дордой вместе... Ему это очень... Вот это вот его папиросы - понимаете? И если... И потом мы бы с вами куда-нибудь... Это очень просто: фамилию можно... Смешно - откуда это? Фамилия была Пупынин, Пантелей - понимаете? И человек подал проше ние, чтобы переменить на «Робеспьер» - Пантелей Робес пьер! Именно, именно: Пантелей Робеспьер! Тале нужно засмеяться вместе с Куковеровым, потому что, если она не засмеется... Одна пустая, страшная, без дыхания секунда, потом смех - кусками, комьями - совер шенно сухими, тотчас же рассыпающимися в пыль. Куко веров - опять что-то такое об этом - как они вместе с ней будут... Будут? И больше уже нет сил, Таля кричит: - Замолчите! Не надо! Я не могу! Тишина. Капли о камень. Куковеров на коленях, его голова у Тали в руках - вот так, обеими руками, крепко сжать эту голову и не дыша смотреть, еще, еще - чтобы запомнить его на всю жизнь. В Куковерове навеки - до завтра - отпечатываются чуть холодные, как сирень в сумерках, девичьи губы. И когда он потом целует сквозь шелк, Таля, кружась и дрожа - дрожат и холодеют руки - всю себя, что-то самое немыслимое - быстро расстегивает платье, выни мает левую грудь - так вынула бы ее для ребенка - дает Куковерову: - Вот... хочешь так? Капли - за тысячу верст. Горячей щекой, губами Куковеров слышит всю ее - и ее спутанные, соскочив шие слова: 91
- Когда он обыскивал меня - мне показалось... Я по-: думала, что я могла бы и это - да, могла! Я хочу, чтобы ты - ты... Я хочу, чтобы ты оставил во мне себя, чтобы..., Нет-нет-нет, это совсем не потому, что я думаю, что зав тра... нет! Я же говорю: он сказал мне - я же говорю! Но разве нужно, чтобы всю жизнь вместе есть и ходить гу лять? Ведь самое главное, чтобы... Капли о камень, огромные в тишине. И огромно, лег ко, как Земля - Куковеров вдруг понимает все. И пони мает: да, так, это нужно; и понимает: смерти нет. Идет к двери, прислушивается, накидывает крючок. Запоминается навеки - до завтра: под крючком на де реве полукруг - это прочертил крючок, качаясь часы, годы, века. И еще: окно уже побледнело, черный крест рамы, тучи, какой-то громадный, далекий, круглый гул все ближе. Сквозь миллионоверстные воздушные льды, кружась все неистовей, со свистом мчится звезда - чтобы сго реть, сжечь - все ближе. И там - трое последних. Осве щенные новым, красным, последним светом - они, не считая, жадно пьют оставшийся воздух, пьянеют, дышат так, как здесь, на земле, дышали люди давно - тысячи кругов назад. О, один раз в жизни - не думая, без сче т у - телом, ртом, грудью! Мужчина и женщина обнялись тесно: двое - одно. И та, старшая, Мать - над ними, над всем. В красное зарево неба врезан ее профиль, брови и губы крепко сжаты, она мраморна, как судьба, чуть согнуты под ка кой-то тяжестью плечи, стоит, ждет. И вот - пол под ногами вздымается, как живое тело, залитые красным, прорезываются трещины в тысячелетних стенах, звон стеклянных брызг -... Тишина. В пустынях острые зубчатые тени опроки нутых скал. Зажженные алыми искрами ледяные глыбы стекла, под ними - как сквозь лед на дне - темные груды машин, книг, тел, три мгновенно замерзших, тесно друг к другу, трупа. В тишине - капли о камень, от капли до капли - века, секунды. В какую-то назначенную секувду - вдруг ру шатся тучи вниз, на ослепительно-белом - переплет рамы 92
черным крестом, молнии - столбами, сверху - камни, грохот, огонь. Из ворочающихся, как медведи, встающих на дыбы и зб - выскакивают келбуйские, орловские, и все бегут куда-то, падают в горячие трещины. Земля раскрывает свои недра все шире - еще - всю себя - чтобы зачать, чтобы в багровом свете - новые, огненные существа, и потом в белом теплом тумане - еще новые, цветоподоб ные, только тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы -... 1923
икс В спектре этого рассказа основные линии - золотая, красная и лиловая, так как город полон куполов, револю ции и сирени. Революция и сирень - в полном цвету, откуда с известной степенью достоверности можно сде лать вывод, что год 1919-й, а месяц май. Это майское утро начинается с того, что на углу Блин ной и Розы Люксембург появляется процессия - по-ви димому, религиозная: восемь духовных особ, хорошо из вестных всему городу. Но духовные особы размахивают не кадилами, а метлами, что переносит все действие из плана религии в план революции: это - просто нетрудо вой элемент, отбывающий трудовую повинность на пользу народа. Вместо молитв, золотея, вздымаются к небу об лака пыли, народ на тротуарах чихает, кашляет и торо пится сквозь пыль. Еще только начало десятого, служба в десять, но сегодня почему-то все вылетели спозаранок и гудят, как пчелы перед роеньем. В тот день (1919, 20/V) все граждане в возрасте от восемнадцати до пятидесяти лет, за исключением самых нераскаянных буржуев, состояли на службе, и всех от восемнадцати до пятидесяти явно ждало сегодня что-то необычайное во всевозможных УЕПО, УЭКО, УОНО. Глав ное, что это было «что-то», что это был икс, а природа человеческая такова, что ее влекут именно иксы (этим прекрасно пользуются в алгебре и в рассказах). В дан ном случае икс произошел от раскаявшегося дьякона Индикоплева. Дьякон Индикоплев, публично покаявшийся, что он в течение десяти лет обманывал народ, естественно, поль зовался теперь доверием и народа и власти. Иногда слу94
чапось даже, что он ловил рыбу с товарищем Стерлиго вым из УИКа - так было, например, вчера вечером. Оба глядели на поплавки, на золото-красно-лиловую воду и беседовали о голавлях, о вождях революции, о свеколь ной патоке, о сбежавшем эсере Перепечко, об акулах империализма. Здесь - совершенно некстати - дьякон заметил, конфузливо прикрывшись ладонью: - А у вас, товарищ Стерлигов, извиняюсь... штаники сзади... не то чтобы это самое, а вроде как бы... Товарищ Стерлигов только почесал шубу на лице: - Ладно, до завтра доживут! А завтра, должно быть, служащим прозодежду выдавать будут - из центра бума га пришла. Только это я вам по секрету* Когда с тремя ершами дьякон возвращался домой, он по дороге, конечно, стукнул в окно телеграфисту Алеш ке и сказал ему - конечно, по секрету. А телеграфист Алешка, как вам известно, поэт, он написал уже восемь фунтов стихов - вон там, в сундуке лежат. Как поэт, он не счел себя вправе хранить тайну в душе: призвание поэта - открывать душу настежь для всех. И к утру все от восемнадцати до пятидесяти знали о прозодежде. Но никто не знал, что такое прозодежда. Всем ясно было одно: прозодежда есть нечто, ведущее свою родос ловную от фигового листа, то есть нечто, прикрывающее наготу Адамов и украшающее наготу Ев. А общая пло щадь наготы тогда была значительно больше площади фиговых листьев - настолько, что, например, телеграфист Алешка давно уже ходил на службу в кальсонах, посред ством олифы, сажи и сурика превращенных в серые, с красной полоской, непромокаемые брюки. Естественно поэтому, что для Алешки прозодежда воп лощалась в брючный образ, но она же для красавицы Марфы расцветала в майскую розовую шляпу, для быв шего дьякона уплотнялась в сапоги - и так далее. Сло вом, прозодежда - это, явно, нечто, подобное протоплаз ме, первичной материи, из которой выросло все: и бао бабы, и агнцы, и тигры, и шляпы, и эсеры, и сапоги, и пролетарии, и нераскаянные буржуи, и раскаявшийся дьякон Индикоплев. Если вы рискнете сейчас вместе со мною нырнуть в пыльные облака на улице Розы Люксембург, то сквозь 95
чох и кашель вы явственно услышите то же самое, что слышу я: «Дьякон... С дьяконом... 1де дьякон? Не видали дьякона?» Только один дьякон, как опытный рыболов, мог вытащить этот зацепивший всех крючок-икс, с наживкой из прозодежды. Но дьякона здесь не было: дьякона надо искать сейчас не в красной линии спектра, а в сирене вой, майской, любовной. Эта линия пролегает не по Розы Люксембург, а по Блинной. В самом конце Блинной, возле выкрашенного нежней шей сиренево-розовой краской дома, стоит раскаявший ся дьякон. Вот он постучал в калитку, - через минуту мы услышим во дворе розовый голос Марфы: «Кузьма Ива ныч, это вы?» - калитка откроется. В ожидании дьякон разглядывает нарисованную на калитке физиономию с злодейскими усами и с подписью внизу: «Быть по сему». Неизвестно, что это значит, но дьякон тотчас вспомина ет, что он - бритый: с тех пор как, раскаявшись, он снял усы и бороду, - ему постоянно чудится, что он будто снял штаны, что нос торчит совершенно неприлично и его надо чем попало прикрыть - это сущая мука! Прикрывши нос ладонью, дьякон стучит еще раз, еще: никого. А между тем Марфа дома: калитка заперта из нутри. Значит - что же? - значит, она с кем-нибудь... Дьякон ставит внутри себя именно это, только что здесь изображенное графически многоточие и, ежеминутно спо тыкаясь на него, идет к улице Розы Люксембург. Через несколько минут на том же самом месте, возле нежнейшего розового дома, нам виден телеграфист и поэт Алешка. Он тоже стучит в калитку, созерцает усатую физиономию, ждет. Стоит спиной к нам: только темный затылок и уши, оттопыренные как-то очень удобно и гостеприимно - как ручки у самовара. Вдруг весь Алешка становится почти ненужным гар ниром к собственному правому уху: живет только ухо глотает шепот, шорох, шаги во дворе. Поэту нужно все знать и все видеть: он метнулся к забору, ухватился за край, подпрыгнул, разорвал рукав - и там, во дворе, под сараем, на один миг увидел нечто. . Пожалуй, не стоит рвать рукава и лезть на забор за поэтом: все равно - раньше или позже мы узнаем, что там увидел Алешка. А пока об этом можно судить по его 96
лицу: с разинутым ртом и круглыми глазами Алешка по ходил сейчас на тех беспощадно нанизанных на веревку ершей, которые вчера вечером болтались в дьяконовой руке перед окном у Алешки. В ершовом виде Алешка простоял ровно столько, сколько ему потребовалось, что бы к увиденному подобрать рифму (заметьте: рифмой оказалось слово «осечка»). Затем он сорвался с веревоч ки, на которую нанизала его судьба, и помчался на ули цу Розы Люксембург. Там сейчас подготовлялась катастрофа: столкновение в некоей человеческой точке двух враждующих линий спек тра - красной и золотой, революционной и купольной. Этой человеческой точкой был дьякон. Одет он был в бордовые штаны и толстовку, сшитые из праздничной рясы, - и виден был издалека, как зарево или знамя. Чуть только он забагровел в облаках пыли - к нему, как к магниту, повернулась вся улица Розы Люксембург - к нему прилипли десятки вопросов, рук, глаз. Дьякон был на невидимом амвоне и с амвона раздавал каждому: «Да, прозодежда... Да-да, бумага из центра». Но один из народа (бас) брякнул: - Какая там бумага! Ври больше! - То есть как это - «ври больше»? - А так, очень просто. - Не веришь? Ну, гляди - ну, вот те крест святой, ну? И, чтобы удержаться наверху, на амвоне, раскаявшийся дьякон, забыв о раскаянии, действительно перекрестил ся. Затем вдруг побагровел - рефлекс другой линии спек тра - и (невидимо) грохнул вниз. Катастрофа эта была вызвана тем, что из соседнего облака пыли в упор на дьякона глядела козья ножка, вправленная в .меховое лицо: Стерлигов из УИКа. И ко нечно, он видел, как дьякон перекрестился. Дьякон мучительно почуял свой голый нос, прикрыл его рукою, другую прижал к сердцу. - Товарищ Стерлигов... Товарищ Стерлигов, простите ради Христ... - и, побагровев еще пуще, замер. Стерлигов вынул изо рта цигарку, хотел что-то ска зать, но ничего не сказал - и это было еще страшнее: только молча поглядел на дьякона и пошел. Дьякон, как лунатик, Все ещё прижимая руку к сердцу, за ним. 4 Зак. 2208
97
Еще пять-десять строк - и, глядишь, дьякон придумал бы, что сказать, и был бы спасен, но как раз тут из-за угла вывернулся Алешка. Он подскочил к Стерлигову и вместо того слова, какое было нужно, выпалил рифму: - Осечка! То есть... я хочу с вами... И замолчал, оглядываясь, переминаясь с ноги на ногу, непромокаемые брюки его чуть погромыхивали, как бы чьи пузыри, на каких ребята учатся плавать. Стерлигов сердито выплюнул цигарку. - Ну? По какому делу? - По... по секретному, - шепнул Алешка. В пыльных волнах кругом плавали десятки ушей шепот услышали, и он побежал дальше, как огонек по пороховой нитке. Секретное Алешкино дело, неведо мая прозодежда, катастрофа с дьяконом - это было уже слишком много, в воздухе носились тысячи вольт, нужен был разряд. И разряд совершился: хлынул дождь. Все от восем надцати до пятидесяти спасались в подъезды, в подво ротни и оттуда глядели на шуршащий, сплошной стекля русный занавес. Ничего-о, пусть льет - дождь этот оди наково нужен как для хлебов республики, так и для пос ледующих событий рассказа: в сумерках по следам на Влажной земле преследователям будет легче искать неко его убегающего от них икса. Все, кто видел дьякона хоть бы вот сейчас, на улице Розы Люксембург, - знают, что это мужчина здоровен ный. Так что, может быть, я рискую неприятностью при случайной встрече с ним в другом рассказе или пове сти - но тем не менее я считаю своим долгом разобла чить его здесь до конца. Раскаявшись и обрившись, дьякон Индикоплев напе чатал буллу к прежней своей пастве в «Известиях» УИКа. Набранная жирным цицеро булла была расклеена на за борах - и из нее все узнали, что дьякон раскаялся после того, как прослушал лекцию заезжего москвича о марк сизме. Правда, лекция и вообще произвела большое впе чатление - настолько, что следующий клубный доклад, астрономический, был анонсирован так: «Планета Маркс и ее обитатели». Но мне доподлинно известно: то, что 98
произвело в дьяконе переворот и заставило его раска яться, - был не марксизм, а марфизм. Родоначальница этого внеклассового учения, до сих пор только чуть-чуть показанная между строк, однажды ранним утром спустилась к реке - искупаться. Разделась, повесила на лозинку гиаггье, с камушка опустила в воду пальцы правой ноги - какова сегодня вода? - плеснула раз, другой. На сажень влево сидел под кустом (тогда еще не раскаявшийся) голый дьякон Индикоплев и под тягивал вентерь, поставленный в ночь на раков. Привыч ным рыболовным ухом дьякон услышал плеск: «Эй, долж но быть, крупная играет!» - взглянул... и погиб. Марфа повела плечами (вода холодновата) и стала вен ком закладывать косу кругом головы - волосы спелые, богатые, русые, и вся богатая, спелая. Ах, если бы дьякон умел рисовать, как Кустодиев! - ее, на темной зелени листьев, поднявшую к голове руку, в зубах - шпилька, зу бы - сахарные, голубовато-белые, на черном шнурочке зеленый эмалевый крестик между грудей... Тотчас же встать и уйти дьякон не мог - по случаю своей наготы; одеваться - белье было одна срамота. По неволе пришлось вытерпеть все до конца - пока Марфа наплавалась, вышла из воды (одно это: как скатывались капельки с кончиков!), оделась - не спеша. Дьякон вытер пел, но с того именно дня стал убежденным марфистом. В сущности, к Евангелию марфизм был гораздо бли же, чем к марксизму. Так, например, несомненно, что основной заповедью Марфа считала: «Возлюби ближнего своего». Для ближнего - она всегда готова была, по Еван гелию, снять с себя последнюю рубашку. «Ах ты, бедняжечка мой, ну что ж мне с тобой делать? Ну поди, ми ленький, ко мне - ну поди!» - Это она говорила эсе ру Перепечко («бедненький, в тюрьме сидел!»), говорила Хаскину из ячейки («бедненький - шейка прямо как у цыпленка!»), говорила телеграфисту Алешке («бедненький, бее сидит - пишет!»), говорила... Тут-то в дьяконе и обнаружилось это проклятое на следие капитализма - собственнический инстинкт. И дья кон сказал: - А я желаю, чтоб ты была моя - й больше никому! Если я тебя... ну, вот как... ну, не знаю как... - понимаешь?' 99
- Ах ты, бедненький мой! Да понимаю же, понима-аю! А только что же мне с ними делать, когда они ХристомБогом просят? Ведь не каменная я, жалко! Это было в тихий революционный вечер, на лавочке у Марфы в саду. Где-то нежно татакал пулемет, призывая, самку. За стеною в сарае горько вздыхала корова - и в саду еще горчее вздыхал дьякон. Так бы и шло, если бы судьба не пустила в ход красного цвета, каким окраши ваются все перевороты в истории. Как-то раз вместо сахара гражданам выдали по бидо ну разведенного на олифе сурика. Весь день дьякон гро мыхал босыми ногами по железу - красил в модный цвет крышу. А когда стемнело, дьяконица (соседки ей уж дав но шептали про дьякона) задами пробралась к Марфе в сад. В руках у ней был узелок, а в узелке - нечто круг лое: может быть - бомба, может быть - отрубленная голова, а может быть - горшок с чем-нибудь. Через де сять минут дьяконица вылезла из сада, обтерла о лопух руки (не в крови ли они?) - и вернулась домой. Затем как всегда: звезды, пулемет, в сарае вздыхала корова, на лавочке в саду - дьякон. Он вздохнул раз-другой - и выругался: - Фу-ты, ч-черт! И тут краской воняет - никуда от нее не уйдешь, нынче за день весь насквозь пропитался! Но, к счастью, у Марфы на груди была приколота веточка сирени. Дорогие товарищи, знакома ли вам эта надстройка на нежнейшем базисе - согласно учению марфизма? Если знакома, вы поймете, что дьякон скоро за был о краске и обо всем на свете. Не удивительно, что утром дьякон еле продрал глаза к обедне. Скорей одеваться - схватил штаны... Влады чица! - не штаны, а прямо следы преступления: все вы мазано красным. И у серого подрясника - все сиденье красное, и все полы красные... Лавочка-то вчера в саду была выкрашена - то-то оно и пахло! Дьякон кинулся к шкафу - надеть другие брюки, ко торые не представляли бы собой наглядной диаграммы его греха, но шкаф был пуст: дьяконица все припрятала. - Нет, Гришка ты этакой Распутин, так и иди! - кри чала дьяконица. - Иди, иди, чтоб все добрые люди виде ли! Не-ет, не дам. иди! 100
Так и пошел - как некогда пророк Елисей - со стадом гогочущих мальчишек сзади. Никому и никогда ещё' не удавалось изобразить понастоящему самум, землетрясение, роды, катценяммер. Нельзя изобразить то, что происходило в дьяконе, когда он служил эту обедню. Важно одно: к концу обедни дьякон оценил завоевания революции и, в частности, то, что революцией разрушена тюрьма буржуазного брака. На другой день дьякон отнес к портному праздничную рясу. Л через два дня в бордовой толстовке, бритый, стыдливо прикрывая рукой бесстьщно выскочивший нос, заявился к Марфе - сказать ей, что из-за нее он решил погубить душу, отречься от всего, с дьяконицей развес тись и жениться на ней, Марфе. - Ах ты, бедненький! Ну поди, поди ко мне... да что это у тебя глаза этакие чудные? - Что - глаза! Тут мозги наперекор пойдут - от всего от этого... Мозги у дьякона шли наперекосы: как в_ бурсе, он опять сидел и зубрил тексты -- теперь из Маркса - и каждый вечер ходил на занятия в кружок. Но под мар ксизмом дьякона скрывался чистейший марфизм: после моих беспристрастных свидетельских показаний это долж но быть ясно для суда истории. А затем, граждане судьи истории, разве не на ваших глазах этот якобы раскаяв шийся служитель культа только что перекрестился пуб лично? Это видела вся Роза Люксембург и в том числе уважаемый тов. Стерлигов из УИКа, - неужели этого мало? Вся Роза Люксембург была сейчас театральным залом: стеклярусный дождевой занавес раздвинут, ложи-подво ротни полны публики,, сотни глаз прикованы к сцене. Сцена - две конструктивных, по Мейерхольду, площадки: два подъезда с навесами у входов в галантерейный мага зин Перелыгина (входа, конечно, забиты досками: год 1919-й). Действие развертывается одновременно на обе их площадках: справа - Стерлигов и телеграфист Алеш ка, слева - марфист-дьякон и Марфа. Алешка бледен, как Пьеро, и только .оттопыренные, уши нагримированы красным. Алешка с трудом" (публике 101
это видно) произносит наконец какое-то слово - у Стер лигова цигарка падает наземь, он хватается за кобуру револьвера. Затем подымает обе руки к Алешкиной голо ве - будто чтобы взять ее за ручки, как самовар, и снять с плеч. Голова остается на плечах, но несомненно Стер лигов говорит что-то вроде: «Ну, если врешь - голову с плеч долой!» И оба действующих лица сходят со сцены, вернее, сбегают: Стерлигов за рукав волокет Алешку ку да-то за кулисы. На левой площадке - явно любовный диалог. Дьякон начинает его скупо, без жестов - и только видно, как в кармане его толстовки мечется и прыгает что-то, как буд то там зашита кошка: это - свирепо стиснушй дьяконов кулак. Можно поручиться, что он спрашивает Марфу: «Ты мне почему сегодня утром калитку не открыла? Кто у тебя был? Нет, говори - кто? Слышишь?» Марфа подымает брови, вытягивает |убы - так же, как когда говорят ре бенку «агу-агунюшки». Это на дьякона уже не действу ет - мозги у него явно пошли наперекосы, кошка сейчас выпрыгнет из кармана. Но публика в ложах его стесня ет, - видно, как он говорит только (текст приблизитель ный): «Ну, ладно - погоди!» - и уходит с твердым реше нием (кулак в кармане каменеет): вечером спрятаться в саду у Марфы и подстеречь соперника. Представление кончено. Марфа остается на сцене од на, раскланивается с публикой. Публика все еще не рас ходится - дождь припустил сильнее, и промокнуть до костей решаются только те, кто волею судеб вплетен в основную сюжетную нить - как, например, Стерлигов и Алешка-телеграфист. Мокрые, они уже входили сейчас в учреждение, кото рое в тот год носило имя гораздо более чеканное и ме таллическое, чем теперь. Рябой солдат равнодушно наса дил Алешкин пропуск на свой штык, где уже трепетал десяток других алешек, превращенных в бумажные лос куты. Потом - бесконечный коридор, какие-то летучие, почта прозрачные лица, сделанные из человеческого же латина. И перед дверью кабинета за столиком - барыш ня, из породы секретарш (особый вид болонок). У Стерлигова сквозь меха на лице - или от волнения голос глухой. 102
- Папалаги у себя? Болонка юркнула в кабинет, выскочила обратно* по махала Стерлигову хвостиком: - Пожалуйте. И через секунду телеграфист Алешка уже стоял перед самим товарищем Папалаги. На столе возле него - тарел ка с самой обыкновенной пшенной кашей, и удивитель но, что он ест самым обыкновенным способом, как все. Но усы у Папалаги - громадные, черные, острые, гречес кие - или еще какие усы... - Ну, гражданин... как вас? ага! - рассказывайте. Ну? Колени у Алешки так тряслись, что он сам слышал, как шуршат, вроде пузырей, непромокаемые брюки. Заикаясь, с точками и точками с запетой после каждого слова, Алешка доложил, что нынче утром во дворе у гражданки Марфы Ижболдиной он видел эсера Перепечко, который эсер, явно, ночевал на сеннике в сарае. - Тем лучше: сам к нам на рога лезет, - (действитель но: острые усы были как рога). - Тем лучше, тем луч ше... - Папалаги нажал звонок, в дверях - желатинное лицо. - Вот что - сегодня вечером на Блинной улице... Впрочем - потом. Пока идите. Вы тоже можете идти (это уже Алешке, и Алешка непромокаемо шуршит из кабинета). Тишина. Пшенная каша. Рога нацелены на Стерлигова. - Черт возьми! - понимаете: сотрудники заявляют, чтоб им выдать прозодежду... И дернуло же их там, в Москве, придумать! Слушайте, Стерлигов: у вас там в магазинах ничего не осталось, чтоб реквизировать и раздать им? Стерлигов роется в своих мехах, уставившись в пшен ную кашу. - Гм... Разве только у Перелыгина еще кой-что... - Ну, у Перелыгина так у Перелыгина. Только скорей распорядитесь, чтоб привезли сюда. Момент такой, что, понимаете... Этот сукин сын Перепечко... Каша. Тишина. Шелк дождя за открытым окном. Запах сирени, проникающий даже сюда без всяких пропусков. В ложах подворотен на улице Розы Люксембург публика все еще ждет хоть коротенького сухого антракта. Но вместо антракта представление неожиданно во зобновляется: на одну из сценических площадок входят юз
трое милиционеров (статисты без слов) и человек в бе лой мохнатой куртке, сшитой из купальной простыни. В ложах его тотчас узнали и шепотом заволновались: - Сюсин! Сюсин из Упродкома! Сюсин! Слабое мание руки великого Сюсина, треск отдирае мых от дверей досок - милиционеры уже волокут из магазина какие-то картонки и валят их на бывшую го родского головы линейку. Дождь сразу перестал - как перестает реветь каприз ный мальчишка, заметив, что на него уже не смотрят. Под солнцем блестела на линейке черная, еще мокрая клеен ка. С крыш что-то кричали народу воробьи. Народ от восемнадцати до пятидесяти кричал на сцену: - Эй, товарищи! Чего это у вас там? Милиционеры, которым от автора не дано было слов, молчали. Сюсин выдержал паузу и вполоборота бросил небрежно - как, закурив, бросают спичку: - Прозодежда. И от сюсинской спички тотчас я«е загорелась вся Роза Люксембург от восемнадцати до пятидесяти: - Прозодежда? Куда? Кому? A-а, так, а нам - шиш? Граждане, трудящие, держи их! Граждане! Сюсин вскочил на линейку, за ним милиционеры. Один из них стал нахлестывать лошадь так, как будто это был классовый враг - пожалуй, даже без «как будто»: лошадь была купеческая. Сивый классовый враг пустился во всю прыть, унося тайну, прозодежды. Через полчаса в кабинете у Папалаги телефон звонил, что по случаю прозодежды - волнение. Всем от восем надцати до пятидесяти по добавочному купону Б выдали спички - один коробок на троих. Народ от восемнадцати до пятидесяти зажужжал еще пуще - как пчелы, в возду хе ощущались рои событий, и пока еще неизвестно толь ко, где они привьются, где повиснут спутанным, темным, крылатым клубком. Раскаявшийся дьякон Индикоплев снимал теперь ком нату. Дом, дьяконицу, детей, деньги,; диван - все проч ные д дьякон оставил позади и. жил теперь среди взвих ренных р: фотографии Маркса и Марфы, кровать без простынь, брошюры* .окурки,. ; Когда ,в сумерках дьякон вернулся сюда и голый нос спрятал в грязную подущку 104
все эти р закружились, кровать колыхнулась и отчалила вместе с дьяконом от реальных берегов. Тотчас же руки, ноги, пальцы - где-то за сто верст и в то же время вот тут, рядом: как на карте - кружки городов. Дьякон проскочил сквозь себя по некоей спи рали и стал в уголку, откуда все было видно. И совер шенно ясно было, что там, где голый дьяконов нос, - там Москва, уткнувшаяся в кислые перья подушки. Чтобы не задохнуться - надо поднять руку, выпростать Москву из перьев, но дом, дьяконица, дети, диван придавили, - ко нец! Перекрестился бы - но нельзя: из уголка своего дьякон видит, что на нем не ряса, а бордовая толстовка, и на стене - меховой, похожий на Стерлигова Маркс... От Стерлигова - как вязальной иглой кольнуло куда-то в живот, лежачий стоверстный дьякон и крошечный в угол ку - соединились в одного, этот один вскочил, открыл окно. На кладбище звонили ко всенощной, за углом сол даты пели Интернационал - и невозможно, чтоб это было все вместе, надо было скорее распутать, скорее разыс кать Стерлигова, объяснить ему, что ей-Богу же - ника кого Бога нет, а есть», а есть... Что, ну - что есть, что? Дьякон отчаянно махнул рукой и побежал в УИК. Там сказали, что Стерлигов, наверное, в клубе, наверху. Дья кон полез наверх, открыл обитую драной клеёнкой дверь, вошел. В огромной зале - за сто верст, на дне - мигала в дыму керосиновая лампочка. Старушка за роялью игра ла миньон, в мешочных рубахах милиционеры пятились миньоном назад, натыкаясь с хохотом друг на друга. Шли занятия балетно-драматической студии для милиционеров, густо пахло санитарным вагоном. Дьякон крикнул: - Товарищ Стерлигов здесь? Миньон затвердел, старушка вынула платок и не то сморкалась, не то плакала. Дьякон прикрыл Голый нос ладонью и сказал, глядя в чьи-то отдельно повисшие в дыму, веселые зубы с цигаркой: - Мне товарищу Стерлигову объяснить, что Бога... М не- по срочному делу: нельзя ли сёйчас? - узнайте. - Ладно... - и, пятясь миньоном, милиционер пропал в темном углу. 105
Короткая, в три восьмых пауза, заполненная смесью колокола с Интернационалом (окно открыто). Когда три восьмых прошло, дьякон издали - за сто верст - услы шал сквозь дым: - Нельзя. Велел вас задержать. Сядьте пока тут. Дьякон послушно сел. Старушка всхлипнула последний раз и заиграла, милиционеры, пятясь, поплыли в дыму. И только тогда, через версты, дошло до дьякона это сло во - «задержать». Задержать! Пропал: сейчас придут с ружьями и уведут... По пути к пяткам душа остановилась в ногах, ноги стали самостоятельным, логически мысля щим существом, в секунду все решили, потихоньку под няли дьякона - и под музыку, пятясь, как все, он пошел к двери. Тут набрал, сколько мог, воздуха - сломя голову вниз по ступеням, на улицу - и побежал. Как в поезде: мимо - столбы телеграфа, черные квад раты окон, крошечные булавочные огоньки, самовар на столе. И вдруг где-то - косой, яркий свет, вырезанные из темноты головы, плечи, носы, толпа. Дальше было некуда, назад - нельзя. Дьякон втиснул себя в кирпичную верею у каких-то ворот, зажмурил глаза, ждал: сейчас придут. И действительно, кто-то подошел и крикнул над са мым ухом у дьякона: - Выдали! Кто выдал - все равно: надо бежать. Дьякон рванул ся, открыл глаза. Перед ним был Алешка-телеграфист. Вьггянув руки, в пригоршнях, крепко - как птичку, которая сейчас уле тит, - он держал кусок черного хлеба. - Выдали, - крикнул он, - заместо прозодежды! Я последний получил, больше нету. Длинно, как корова в сарае, дьякон выдохнул из себя все. И тотчас же понял, что хочется есть, с утра ничего не ел, дома в шкафу стоит каша, надо пойти домой. Но Алешка схватил за рукав: - Гляди-гляди-гляди! Да гляди же! В косом свете из окна - на ступенях стоял СюСин в своей белой, мохнатой куртке и рядом с ним рябой Пузырев - тот самый, какой два года пропадал в немецком плену. Пузырев двумя пальцами, как в огурец вилкой, тыкал в Сюсина: 106
- Так ты говоришь - хлеба больше нету? А если так, то спрашивается: за что же я, например, пропал без ве сти? Граждане, бей его! В белой косой полосе все накренилось. Сюсин упал, на него насели густым, шевелящимся роем, на секунду очень ясно - рука Сюсина с зажатым в ней ключом... Здесь несколько зачеркнутых строк - или, может быть, дьякон действительно не помнил, как он очутился в своей комнате, инструментованной на «р», как ел холодную кашу. Поевши, хотел прикрыть кастрюлю брошюрой Троцкого, но раздумал: знал, что сюда уж больше никогда не вер нется, потому что финал рассказа должен быть трагичес кий. И, захватив для этого финала железный косырь, ка ким щепал для самовара лучину, дьякон вышел навстречу неизбежному. Возле дома через забор свешивалась вниз сирень сейчас она была черная, железная. Под сиренью на брев нах - тесно сидели двое, белел в темноте чулок и голое колено, звучно целовались. От этого в дьяконе сразу как бы повернулся выключатель и осветил комнату, где (внут ри дьякона) с кем-то целовалась Марфа. Все остальное потухло, и дьякон помнил теперь только одно: скорее туда, к Марфиному дому, чтобы подстеречь его. Там, на Блинной, одно окошко было освещено, и на белой занавеске шевелилась тень - сейчас подняла к голове руки: должно быть, разделась и венком заклады вает косу на голове - как тогда, на реке. Дьякона обо жгло, будто выпил рюмку чистого спирта. На цыпочках стал подбираться к самому окну, чтоб поднять занавес ку, - но позади кто-то чихнул. Дьякон дрогнул, обернул с я - и возле Марфиной калитки увидал его. Лица не ра зобрать - было видно только: поднят воротник и надвинута на глаза франтовская - белой тарелкой - шляпа-канотье. В кармане - далеко, за сто верст - дьякон трясущи мися пальцами нащупал косырь. Потом: нет, пусть он залезет в сад, пусть! И прошел мимо освещенного окош ка, мимо разоренного перелыгинского дома. Тут поглядел назад: шляпа-канотье заворачивала за угол, где в пере улочке была садовая калитка. Окошко у Марфы потухло: значит, она ждет... 107
Дьякон немного помедлил - как, крутясь, всегда мед лят взорваться бомбы у Льва Толстого. Вытащил косырь, обтер его зачем-то полой - и, перескочив через забор в сад, сквозь мокрую, хлещущую сирень, бомбой пролетел к скамейке, чтоб одним махом прикончить его- и этот рассказ. Мы уже давно обросли мозолями и не слышим, как убивают Никто не слышал, как вскрикнул дьякон, замах нувшись косырем: все от восемнадцати до пятидесяти были заняты мирным революционным делом - готовили к ужину котлеты из селедок, рагу из селедок, сладкое из селедок. 1де-то, с зажатым в руке ключом, лежал белый Сюсин. Из окна пахло сиренью. Товарищ Папалаги допрашивал пяте рых, арестованных возле хлебной лавки, и справлялся по телефону, чем кончилось дело на Блинной. Но на Блинной не кончилось, бомба продолжала кру титься еще бешеней: на скамейке дьякон никого не на шел - и, ободранный, мокрый, полыхающий, выскочил назад, на Блинную. На углу остановился, крутясь, и уви дел: в лиловых майских чернилах белела - быстро плыла шляпа-канотье прямо на него. Мгновенно погасла (в дьяконе) комната, посвященная марфизму, вспыхнула другая, где был Маркс, Стерли гов и прочие грозные меховыё люди. И меховой Стерли гов-Маркс послал канотье, чтобы задержать дьякона это теперь осветилось в темноте Совершенно ясно. Бе жать - куда глаза глядят! Дьякон несся по Блинной - огромный - и видел свои размахивающие руки. Но это был не он: сам он - кро шечный, С булавочную головку, стоял посередине дороги и смотрел, как бежит этот другой. И вдруг кольнуло в живот от страха: заметил, что тот - огромный - дьякон бежит, пятясь миньоном, KäK' тогда милиционеры... ну да: вот теперь1пятится RaK раз мймо закопченных стен перелыгинского дома. Надо было остановиться, понять, что же это такое, - дьякон нырнул в голую, без дверей, дыру в стене и, громко дыша, присел. Густо пахло - как во всех пустых домах в тот год; Сверху в чёрный четырехугольник-зв!ёзды равнодушно глядели вниз} На Россию, как йностраНцы. Разом было слышно: частое дь!ханьё,ГТре^й:звдй -на^кладбйщё,' выс 108
трелы. И конечно, немыслимо, чтобы один человек сразу же слышал все это и видел звезды и нюхал вонь. Стало быть, дьякон не один, а... Плоские, плюхающие шаги за стеной. Медленно, сустав за суставом раздвигая себя, как складной аршин, дьякон приподнялся, выглянул через дыру в стене - и ахнул: этот в канотье - раздвоился и теперь уже двойной, в двух одинаковых канотье, присел на корточки и, зажигая спич ки, разглядывал дьяконовы следы на влажной земле. Боль ше терпеть было невозможно: дьякон закричал и, прыгая через какие-то балки, печи, кирпичи, кинулся сквозь перелыгинский дом. Слышно было, как сзади падал и в два голоса материл он - споткнулся - отстал. Пустыми переулками, набитыми черной ватой, дьякон добежал до кладбища - оно начиналось сразу же за Блинной. Там он забился у ограды, где кладбище спуска лось в лог и где оптом закапывали умиравших в тот год. Соленые, едучие капли со лба лезли в глаз, - дьякон утерся и сел на плиту. Вылез красный, запыхавшийся месяц, дьякон увидел мраморную дощечку с золотыми буквами: «Доктор И. И. Феноменов. Прием от 10 до 2». Раньше дощечка эта висела на дверях у доктора, а когда доктор переселился на кладбище - дощечку привинтили к плите. "Дьякон хорошо понимал: с головой у него чтото неладное, надо бы поговорить с доктором - и решил ждать, пока начнется прием у Феноменова. Но дождаться не пришлось: над оградой кладбища опять показался он, в белом канотье. И он размножался с ужасающей быстротой: он был уж не раздвоенный, а распятеренный - в пяти канотье. Дьякон понял, что это конец, деваться некуда, и заорал: «Сдаюсь! Сдаюсь!» Когда привели пойманного, Папалаги повернул зеле ный абажур так, чтобы осветить его, и спросил: - Фамилия? - Индикоплев, - ответил дьякон. - Ах, -Ин-ди-ко-плев! Вот как! Происхояадение, роди тели? Где-то далеко, за сто верст - дьякон знал: нельзя, чтобы родитель был протопоп. Дьякон прикрыл ладонью голый нос и сквозь ладонь неуверенно сказал: 109
- Родителей не... не было. Папалаги - как рога - наставил на него страшные черные усы: - Довольно дурака валять! Сознавайтесь! Дьякона прокололо. Значит, уже все известно - тогда все равно. - Я сознаюсь, - сказал он. - Я перекрестился. Хотя и отрекся, но перекрестился публично, я сознаюсь. Папалаги обернулся к кому-то в угол: - Что он - сумасшедшего разыграть хочет? Ладно, пусть попробует! - Папалаги нажал кнопку. И тогда вошел он - неясное, желатинное лицо, подня тый воротник, канотье. Дьякон побелел и забормотал, пятясь: - Он самый... пять шляп - эти самые... Пожалуйста, не надо. Ради Христ... то есть - нет, не ради! Папалаги поглядел, на шляпу, сердито зашевелил уса ми. Потом показал на пойманного эсера, который при творился сумасшедшим: - Увести его в десятый - и сами ко мне, сейчас же! Когда дьякона увели и затем в кабинете выстроились все пятеро во франтовских канотье, - Папалаги закри чал: - Что это за маскарад такой, что за шляпы, что за чепуха? Кто это.выдумал? Один, который стоял ближе, вынул руки из карманов, снял канотье, повертел в руках. - Это, видите ли, товарищ Папалаги... это, согласно приказу, прозодежда, которую нам, значит, выдали для ношения. - Сейчас чтобы снять! Ну, слыхали? И пять прозодежд стопкой покорно легли на письмен ный стол. Так кончился миф с прозодеждой. Очевидно, кончился и рассказ, потому что уже не осталось больше никаких иксов и, кроме того, порок уже наказан. Нравоучение же (всякий рассказ должен быть нравоучителен) совершен но ясно: не следует доверять служителям культа, даже когда они якобы раскаиваются. 1926
СЛ О ВО ПРЕДОСТАВЛЯЕТСЯ ТОВАРИЩУ ЧУРЫГИНУ Уважаемые граждане - и тоже гражданочки, которые вон там, я вижу, смеются, невзирая на момент под назва нием вечер воспоминаний. Я вас, граждане, спрашиваю: желательно вам присоединить к себе также и мои воспо минания? Ну, ежели так, прошу вас сидеть безо всяких смехов и не мешать предыдущему оратору. Перво-наперво я, может быть, извиняюсь, что мои вос поминания напротив всего остального есть действитель ный горький факт, а то у вас все как по писаному идет, а это неписаное, но как естественно было в нашей де ревне Куймани Избищенской волости, которая есть моя дорогая родина. Вся природа у нас там расположена в сплошном лесу, так что вдали никакого более или менее уездного города, и жизнь происходит очень темная. Конечно, и я тогда был тоже бессознательный шестнадцати лет и даже ве рил в религию - ну, теперь этому, конечно, аминь впол не. А брату моему Степке - царство ему небесное! - было годов эдак двадцать пять, и, кроме того, он был ростом очень длинный, однако грамотный несколько. И вдобавок Степке другой, как говорится, герой - это наш бовдарев сын Егор, который тоже проливал жизнь на фронте. Но как все это существует в минуту капитализма, то имеется также противный класс в трех верстах, а именно бывший паук, то есть помещик Тарантаев, который, ко нечно, сосал нашу кровь, а обратно из-за границы при возил себе всевозможные предметы в виде голых статуй, и эти статуи у него в саду расставлены почем зря, ill
особенно одна с копьем, вроде бог - конечно, не наш православный, а так себе. И притом в саду гулянки и песни с фонариками, а наши бабы стоят и сквозь забор пялятся - и Степка тоже. Степка - он не то что шаболдник был или что, а так вроде чудной, опять же у него порча в нутре была, так что его даже в солдаты не взяли, и он оказался безра ботный член домашнего быта. Все завидуют сзаду и спереду, а он сидит со вздохом и книги читает. А какие у нас, спрашивается, были книги в этот царский момент? Не книги, а можно сказать, отбросы общества - или, вкратце, удобрение. И вся, если можно, публичная биб лиотека была под видом чернички Агафьи сорока трех лет, которая над покойниками Псалтырь читала. Ну, конечно, насосался Степка этих книг и пошел ду рака валять. Ночью, бывало, проснешься, с полатей вниз глянешь, а он весь белый перед образом и сквозь зубы шипом шипит: «Ты меня с-слышишь? Ты с-слышишь?» Я и скажи ему один раз: слышу, говорю. Кэ-эк он затрясется да вскочит, а уж я не могу, из меня смех носом идеть. Ну, тут он меня измутыскал так, что у меня печенки с легкими перемешались - насилу отдох. А Степка утром - папаше в ноги: «Отпустите, говорит, меня в монастырь. Я, говорит, не могу, как вы, жить ежед невно». А папаша ему произнес: «Ты, говорит, Степка, практический дурак и боле ничего, и завтра же ты у меня на работу в город поедешь к дяде Артамону». Степка на чал было против папаши говорить разные слова в виде писания, но папаша у нас был довольно не очень глупый и притом с хитриной - он и говорит Степке: «А в писании-то в твоем что сказано? Что всякий сукин сын мать и отца слушаться должон. Вот это действительно святые слова». Выходит, писанием-то и утер ему орган носа, так что покорился Степка и чуть свет уехал к двде Артамону, который на фабрике отставным вахтером служил. И вот, как говорится, картина жизни с полета: тут, например, фабрика вертится в полном дыму, и где-ни будь на африканской границе невозможные скалы гор, и происходит ужасное сражение, а мы в своем лесу ниче го не видим, бабы без мужйков, как телухи, ревут и при том^ мороз. 112
В течение времени бондарева сноха от мужа Егора получила с фронта письмо, что-де произведен в герои первой степени с Георгием и вскорости жди меня обрат но. Тут баба, конечно, обрадовалась и надела чистые чулки. Перед вечером на Николу вышли мы с папашей глядь, катит на розвальнях Егорка бондарев, рукой ма шет и какие-то слова говорит, а какие - не слыхать, только пар из роту клубками ввиду мороза. Я, конечно, очень волнуюсь поглядеть героя, но папа ша мне говорит: «Надо повзгодить, покуда он там со сво ей бабой произведет свидание». И только он это сказал Егорова баба сама к нам ввалилась. Глаза белые, страш ные, руки трясутся, и говорит темным голосом: «Помоги те мне, ради Христа, с Егором управиться». Ну, думаем, должно быть, исколотил, - надо вступиться за женское существо. Сполоснули руки, пошли. Входим, глядим - самовар кипит, на лавке постель изделана, все даже очень подобно, и сам Егор у сундука тихо стоит. Да только как стоит: к сундуку прислонен вроде какой куль овса, и голова у него - наровнях с сундуком, а ног ни звания не осталось, под самый под живот срезаны. . Обомлели мы - стоим безо всяких последствий. Спу стя, Егор засмеялся нехорошо - так что у меня даже зубы заныли - и говорит нам: «Что? Хорош герой первой сте пени? Нагляделись? Ну, так теперь как надо меня клади те при вашей помощи». И, значит, легла его баба на по стель, а мы Егора с полу подняли и уложили следующим образом. После чего ушли, я дверь захлопнул и палец себе вот этот вот прищемил, но даже никакой боли не чую: иду - и все в глазах воображение Егора у сундука. Вечером в Егоровой избе, конечно, собрался народ в целом виде. Егор - под иконами на лавке, к стенке при слонен, ли стоит, ли сидит - уж как это по-вашему пи шется, не знаю. И которые собравшись - все на него ужахаются и молчат, и он молчит, курит, а я возле печ ки и даже слышу, как прусаки вылезли и по пристенку шуршат. Тут, на счастье, пришел бондарь, который отец, и вы нимает спиртной предмет из кармана. Егор, конечно, вы пил стаканчик, и только это налил другой, как чей-то ИЗ
мальчонка с улицы вкатился и кричит с удовольствием: «Барин! Барин!» Гладим - а уж барин Тарантаев в дверях. Бритый весь, и дух от него роскошный - видать, пищу легкую принимает. Кивнул нам эдак - и прямо к Егору: «Ну, говорит, Егор, поздравляю, поздравляю*. А Егор лицо ухмыльнул на один бок неприятно и произнес: «А позво лю себе: с чем вы меня поздравляете?» Барин ему ответ ственно говорит: «Ввиду, что ты есть гордость и герой, приявший за отечество». А сам дерюжку приподнял, ка кою были закрыты у Егора нижние места, и нагнулся, глядит. Тут Егор перекосоурился, зубами заскрипел - да как по шее его дряпнет, да еще раз! Барин Тарантаев в пыху ткнул Егора, который набок, как куль, а подняться не может, с криком: «Бей его! Бей!» Я в составе других под скочил к барину, сердце у меня, как заячий хвост, тря сется, и вот ничего мне не надо - только в глотку ему вцепиться. Барин Тарантаев, красный, рот разинул - ска зать, но об наши ненавистные глаза обстрекнулся, как вроде об крапиву, - и бегом в дверь. Под напором этой победы мужики затихли и Егору говорят, что ты действительно герой первой степени. Егор, конечно, выпил еще стаканчик и постепенно произнес речь, что какой же он герой, когда он на фронте в яму присел для своей грубой надобности, а тут его сверху по ногам и шмякнуло. «Но мы, говорит, вскорости прикон чим весь этот обман народного зрения под видом войны. Потому, говорит, нам вполне известно, что теперь надо всеми министрами состоит при царе свой мужик под именем Григорий Ефимыч, и он им всем кузькину мать покажет». Тут как это услыхали наши - ну прямо в чув ство пришли и кричат с удовольствием, что теперь уж, конечно, и войне и господам - крышка и полный итог, и мы все на Григория Ефимыча очень возлагаем, как он есть при власти наш мужик. И вот, граждане, конечно, про этого Григория Ефимыча я теперь понимаю вполне целе сообразно, но тогда у меня от этого известия прямо пульс начался. Теперь, значит, дальше. А именно, как Егор оскорбил барина по шее, то вышел у нас с этим пауком полный разрыв, и даже у тарантаевских ворот стоял кровный 114
черкес с кинжалом для препятствия входа. Раньше мы, бывало, в усадьбу ходили насчет газет и прочего, а те перь живем в полном лесу и ничего не знаем, какие со бытия на далеком шаре земли, например, в Петербурге. И так своевременно происходит бывшее Рождества Христово и Масленица, мороз переменный. И на Масле нице папаша получает из города от Степки внезапное письмо. Л как у нас тогда никакой ликвидации грамотно сти не было и, можно сказать, один читаемый человек Егор, то к нему народу собралось труба - Степкино письмо слушать. И пишет Степка, что у них теперь на фабрике вполне известно, что насчет Бога - это суевер ный факт, а напротив того есть книга Маркс, и что в столице Петербурге произошло очень значительное убий ство, и потому ждите - вскорости еще и не то будет. А жалованье у нас самое печальное, девять с полтиной в месяц, и я выезжаю к вам лично. Егор на лавке стоит, прислонен к подоконнику, и ру ками прибавляет: «А что, кричит, я вам насчет Григория Ефимыча-то говорил? Это его работа, уж это уж будьте спокойны!» Хотя в письме насчет убийства неясно и насчет Бога ввиду предрассудков тоже неполное удостоверение, од нако чуем - это все не зря, и действительно ждем. Чего ждем, не знаем, а вроде как бы животная собака перед пожаром беспокоится, так и мы. И притом ужасный мо роз, тишина, и дятел в лесу тукает. И мы все, как подоб ный дятел, одно долбим - про Григория Ефимыча. В течение времени этак происходит день и два, и за тем смеркается, и тут видим: скачет на черной лошади конная естафета прямо в тарантаевскую усадьбу, а над усадьбой солнце садится - от мороза распухло и все красное. Егор у нас, конечно, главнокомандующий, и он говорит: «Это - оно самое,, начинается. Теперь гладите за усадьбой невступно и мне докладайте*. На случай часовых поставили меня да еще одного горбатый, такой у нас был Митька. Сидим в кустах, паль цы духом греем, и притом все слыхать, какое на дворе волнение и собаки, и мы трясемся. Спустя гладим: не говоря худого слова, раскрываются ворота, и выскакива ют лютые сани, в санях барыня Тарантаева с девчонкой, 115
плачет, а уж из ворот и этот выезжает на черной лошади конный, который на барыню, как на собаку, просто кри чит: «Але!» И, значит, санки - в одну сторону, а этот конный - обратно в другую, то есть на нас. Горбатый Митька меня в кусты тянет, а во мне дух зашелся, и я прямо как в виде алкоголя - сам не знаю, чего делаю, руками махаю и бегу этому конному наперехват. Он, ко нечно, остановился и задает мне: «Что случилось?» - и лошадью мне в морду храпит. А я ему безо всяких: «У нас, говорю, ничего, а вот у вас что?» - «Это, говорит, не касается. Але!» Я ему в глаза уперся и с выражением говорю: «А как, говорю, насчет Григория Ефимыча? Это вам касается?» И он мне возражает с известным смехом: «Григорий Ефимыч твой - тю-тю: его, слава Богу, давно пристрелили!» - и при этом скачет в направлении. Тут я что есть мочи - к Егору. В избе у него полное присутствие наших мужиков, и все в натянутом ожида нии. Как я начал докладать, то мое невинное сердце шестнадцати лет стало поперек глотки, а я плачу насчет погибшей мечты в виде Григория Ефимыча и вижу - все тоже сидят со вздохом, как пришибленные. А в заключе ние Егор объявил свой приказ: разойтись до утра по домам для разных естественных надобностей подобно пище и снотворному отдыху. Тут постепенно рассветает это значительное утро, ког да у нас в Питере происходит торжество революции со знаменами, а у нас такое, что даже ни на что не похоже, и, однако, это есть, конечно, наши отдаленные звуки в полной связи с вами, и притом ужасный мороз. И мы все собрались у Егоровой избы в валенках, а Его ра в виде трибуны посадили в кошелку с сеном и поста вили на розвальни. Спустя, Егор объявил из кошелки, что мы сейчас идем грудью на тарантаевскую усадьбу и пусть барин дает полный отчет, как убили пристоящего за нас крестьянина Григория Ефимыча, а может быть, он еще, Бог даст, жив. Конечно, мы все единогласно пошли по снегу, а снег на солнце синий до слез, и в нутре у нас все играет, как вроде у цепного, который десять лет на цепи сидел и вдруг сорвался и пошел чесать. Тарантаевский кровный черкес как нас увидал в коли честве, то сейчас же закрыл калитку ,и изнутри поднял 116 ,
крик и разное волнение, в числе которого слышим также голос к нам Тарантаева-барина, что, мол, нынче необык новенный день в столице, и вы лучше без последствий разойдитесь для скорого ожидания. А Егор ему из ко шелки кричит, что мы ждали да уж и жданки съели, и пускай ворота сейчас откроет, а то все одно сломаем. Тут мы слышим молчание с шепотом, потом заскрипели ворота - открывается приятный сосновый вид аллеи и очевидная для всех статуя с копьем, которая для прочих событий еще пригодится в роли. Мы, конечно, идем строй ными рядами, а именно впереди Егор в кошелке и мы сзади кучей как попало, а барин задней спиной к нам бежит вовсю к цели дома. Вдруг откуда ни возьмись в руке у Егора видим револьвер, и он с прицелом кричит барину: «Стой!» И как только этот выкидыш общества увидал револьвер, так безо всяких остановился возле того бога с копьем и притом сам в виде мнимой статуи, но, однако, говорит нам: «Вы прямо ошибаетесь, я сам из народной свободы». А Егор ему грозно задает: «Значит, с Григорием Ефимычем заодно? Говори!» На что барин впол не правдоподобно отвечает дрожащие слова: «Что вы, говорит, мы все очень рады, что этого негодяя Гришку убили». Тут Егор облютел и на все стороны кричит: «Слы шите, ребята? Негодяя, говорит! Очень рад, говорит! Ах, ты такой-сякой!» - и прочее, то есть разные матерные примечания. «И мы, говорит, тебя сейчас самого ухлопа ем из этого револьвера». Конечно, Егор, как будучи специалист, произошел вся кое военное убийство, и ему это раз плюнуть, а у нас тогда еще был в нутре оттенок, что как неприятно при кончить вполне живого человека. И покудова идет у нас, как говорится, обмен сомнений, барин Тарантаев стоит безо всяких признаков, как полный труп, и только, по мню, один раз утер течение носа. Тут за Ьоротами на дороге является новый факт в виде человека, который бежит к’ нам во весь дух и руками машет. И постепенно глядим, что это, оказывается, наш Степка из города согласно своёму письму. Морда у него блаженная, сверху слеза текет, й руками - вот этак вот, вроде крыльями, ну прямЬ сейчас полетит по воле возду ха, kâk известная птица. И притом крйчйт: «Братцы; брат 117
цы, произошло свержение и революция, и у меня сердце сейчас треснет от невозможной свободы, и ура!» Что, как - не знаем, и только чуем: из Степки хлещет, как говорится, напор души, и даже от его крику по спи не мурашки бегут, и тут происходит ура и всеобщая сти хия вроде суеверия Пасхи. А Степка постепенно взбыдрился возле статуи на скамейку, варежкой слезы вытирает и говорит вдобавок, что царя в виде Николая сменили и что всякие подлые дворцы надо истребить до основания лица земли, чтоб более никаких богачей, а будем все жить бедным пролетариатом по бывшему Евангелию, но, одна ко, это нынче происходит согласно науке дорогого Мар кса. И мы все как один подтверждаем в виде ура, а Егор из кошелки в полном размахе кричит: «Спасибо тебе, герой Степка, от православного сердца! И с Богом круши весь их роскошный бюджет!» Тогда Степка выхватил у мужика топор, подскочил к статуе, которая с копьем, и от души замахнулся на нее для истребления. Но барин Тарантаев в этот момент как бы встрепенулся из своего трупа и говорит: «Это ни в чем не виноватая драгоценная статуя, и я, может быть, вез ее сухопутно из самого Рима, так как это есть бес численной цены называемый Марс». И мы все видим, как у Степки рука опускается без последствий, и он говорит с выражением: «Братцы! И только я произнес сейчас вам это дорогое имя, как здесь вдруг имеется его действительное изображение под видом статуи. И это я считаю вроде знамения и предла гаю обнажить шапки». Я вас, граждане, кратно прошу принять, что как на зываемого Октября еще не имелось в виду, то мы тогда были народ всецело темный, как говорится - индусы. И вследствие чего мы все единогласно скинули шапки и так, без шапок, ухватили под задок это дорогое изобра жение и поставили на розвальни рядом с кошелкой, в которой существует Егор. А Степка принял резолюцию: барина Тарантаева отпустить безвредно в заслугу, что открыл нам это изображение, но притом для науки про тив богатства пущай глядит, как мы истребим весь его обиход. Мы все опять подтверждаем в виде ура с удо вольствием, что образуется программа без пролития 118
живого человека, но, однако, печальная судьба вышла вразрез наших ожиданий. А именно, мы приступаем к дому, и у нас авангард в виде розвальней, на которых статуя и Егор в кошелке, а рядом наш Степка идет и барин Тарантаев связанный. И навстречу нам сверкают окошки вроде подозритель ных глаз, и одно, помню, слуховое под самой крышей, и там сидит приятный голубь. А Степка оборачивает на зад свою прекрасную улыбку счастья и кричит из души: «Братцы, мочи моей нету, до чего нынче необыкновен ный день новой жизни!» Только он это произнес, как видим: тот самый голубь порхнул вверх, а из чердачного окошка - незначитель ный дымок. И может быть, еще одно десятое мгновение секунды, после чего ужасный звук в виде выстрела - и наш Степка с улыбкой падает носом в сугроб. Мы все стоим, как пораженные столбы, и еще оклёматься не поспели, как тут же еще выстрел, который отшибает у статуи пальчики, а затем Егор с страшным выражением ругательств пускает из револьвера две пули в чердачное окно и одну обратно в барина Тарантаева, который ложится рядом со Степкой в своем мертвом виде. А Егор в ненавистном чувстве стреляет в него еще три раза с дополнением слов: «А это тебе за Степку! А это тебе за Григория Ефимыча! А это за все!» Тут, конечно, происходит всеобщий крик и последняя беспощадная ступень событий, или, вкратце, полное ис требление. И тогда на этом самом невинном снегу можно видеть оскрётки стекол и прочей посуды и вроде издох ший кверху ногами диван, а также разбитый труп кров ного тарантаевского черкеса, потому, конечно, это он палил с чердака и его пронзила пуля из военной руки Егора. И еще помню, вверху на сучке висит золоченая клетка, и в ней неизвестная барская птица скачет вверх и вниз и пищит последним голосом. В течение времени согласно природе происходит ночь и общепринятая система звезд, с видом, что как бы ниче го и не было, и только из темноты встает красная заря, или, вкратце, догорает бывшая усадьба. Притом в дерев не у нас полная тишина и собаки, а в общественной избе под иконами лежит Степка в виде жертвы с улыбкой, и 119
тут же статуя, и черничка Агафья сорока трех лет читает Псалтырь, и народ с разными слезами. Это есть конец наших всевозможных темных событий как бы во сне, и затем восходит вполне сознательный день. А именно, спустя, приезжает к нам действительный оратор, и мы следующим образом узнаем весь текущий момент, и что Григорий Ефимыч, или, вкратце, фишка был не герой, но даже совсем напротив, а эта самая наша статуя произошла по причине ошибки звука. И в заключение я вижу, что которые гражданки спер* ва сидели с видом смеха, то теперь имеют обратный вид. и я к этому вполне присоединяюсь, потому это все горький факт нашей темной культуры, которая нынче, слава Богу, существует уж на фоне прошлого. И здесь я ставлю точку в виде знака и ухожу, граждане, в ваши неизвестные ряды. 1926
ЁЛА 1 Двухнедельные тучи вдруг распороло как ножом, и из прорехи аршинами, саженями полезло синее. К полночи солнце уже било над Оленьим островом вовсю, тяжело, медленно блестел океан, кричали чайки. Они падали в воду, взлетали, падали, их становилось все больше, они скликали всех, отовсюду. Цыбин услышал чаек, вышел из дому по узкой тро пинке, пробежал вверх, в гору. С последнего поворота, по каменной площадке над собою он увидал десятка два морских сапог с острыми носками, загнутыми назад, как форштевень у норвежской ёлы. Цыбин поднялся и свои ноги в таких же сапогах поставил рядом. Он был без шапки - прочный, смолёный, курчавый. Руки он держал так, как будто к ним, вместо кулаков, были привязаны гири. Все стояли молча и чего-то искали глазами внизу, в воде. Сверху им, как чайкам, было видно далеко вглубь. Сквозь водяное стекло зеленели мохнатые камни и водо росли. Клаус Остранд, норвежец, сказал: - Теперь мы ожидаем, что уж придет. После сторма оно должно приходить. У Клауса был купленный еще до революции норвеж ский бот - лучшая из всех здешних посудин. Для Цыбина этот бот всегда был как кусок мяса для голодной со баки, и как всегда он ощерил зубы на Клауса, чтобы сказать ему что-нибудь позлей, пообидней - но не ус пел. Он увидел то самое, чего все искали: недалеко от берега легкие водяные вихры прокалывали снизу водя121
ную гладь, тотчас же опадали, радом выскакивали но вые - и еще, и еще - вся вода в этом месте как будто кипела. У Цыбина заколотилось сердце, но он нарочно самым простым голосом сказал: - Играет... Все повернулись в ту сторону и заговорили разом, путано, вперебой, как хмельные. Круглое, бритое лицо Клауса покраснело, он побежал вниз, остальные за ним. Через минуту все становище взворошилось, е избах хлопали двери, женщины кричали на оголтело шныряв ших ребят, мужчины, дожевывая на бегу, прыгали с вес лами в карбаса. Пришел, наконец, долгожданный час: в губе играла селедка, киты загнали ее сюда из океана, люди и чайки торопились хватать ее - она могла уйти в океан так же быстро, как пришла, она уже сейчас, на глазах у всех, уходила за Олений остров, надо было до гонять ее - догонять счастье. . Цыбин сидел на камне возле своей избы и курил как будто спокойно. Торопиться ему было нечего: у него не было ни бота, ни ёлы, он нанимался к другим, кто ходил промышлять на своей посудине. Так он работал третий год, и в жестяной довоенной коробке от Высоц кого чая у него уже лежало двести рублей. Каждый рубль он с мясом отрубал от себя и от Анны. Зимой они ели одну треску, у Анны началась цинга, но коробки с день гами они все-таки ни разу не открыли: как ребенок внут ри женщины, в этой коробке лежала их ёла, трудно, медленно зрела, питаясь человечьим соком - и, может быть, теперь уже близок был час, когда она, наконец, родится. - Если селедка продержится три дня, так тогда пожа луй что... Цыбин не кончил, но Анна поняла и так. - Хоть дожить, поглядеть, - сказала она и стиснула, повернула на пальце серебряное кольцо. Кольцо было просторно, и вся Анна похожа была на пустой наполо вину сверток - из свертка что-то потеряно, упаковка ослабла, и каждую минуту все могло рассыпаться; : Снизу к Цыбину быстро шел Клаус Остранд, шумно, по-коровьи, дыша. 122*
- Пожалуйста, пойдешь со мной на селедку, - сказал ОН;
- Сколько? - спросил Цыбин. - По пятнадцать с пуд. - Двугривенный - меньше не пойду. Клаус задышал еще громче, побагровел, потоптался и молча зашагал дальше - к Туюлинской избе. Цыбин не двинулся с места, только под скулами на лице у него проступили крутые узлы, как на туго натянутом парусе. Игра шла крупная: ставкой была цыбинская ела. Если Сашка Туюлин проспался после вчерашнего, так ясное дело - Клаус пойдет в море с ним, а Цыбин останется на берегу, тогда - прощай ёла... Был тот самый час, когда ночное солнце ненадолго останавливалось в небе и с открытым глазом дремало над угольно-черными скалами Оленьего острова. Все было вдесятеро слышнее, чем днем, каждое слово, каждый плеск весла, каждый удар сердца. - А если Клаус не вернется? - сказала Анна. Цыбин молчал. Шлюпки с черными людьми бежали к ботам и ёлам. На одной посудине, громыхая цепью, уже вытягивали якорь. Клауса все не было. Цыбин встал и вошел в избу, чтобы не видеть, как все ухо дят в море. В избе он сел на лавку, поглядывая на сапоги. - Хм... До зимы, пожалуй, дотянут... - сказал он спо койно, изо всех сил. Тут же вспомнил, что нынче утре»! уже говорил это Анне - и освирепел. - Ну, чего стоишь? Чего пялишься? - закричал на нее. В дверь просунулось красное, бритое лицо Клауса. - Согласно. Идем... чшорт! - сказал он сердито. У Цыбина внутри стало быстро, горячо. «Ела»... - ёк нуло сердце. Он встал. - Ну, идем... - сделал шаг - и не вытерпел, заорал вовсю, как на море во время шторма, когда надо пере кричать ветер, облапил Клауса, поднял его. - Ты что? С ума сошел? - еле продышал Клаус. Цыбин и правда как свихнулся. Он, не переставая, говорил, белые зубы сверкали, в шлюпке он ударил вес лом так, что весло хряснуло пополам, Клаус ругался понорвежски. 123
Когда причалили к Клаусову боту, Цыбин похлопал бот рукою по обшивке: - Эх, Клаус, посудина у тебя! - и прибавил: - Ну, ничего... А в этом «ничего» и было все. Наполовину игра была уже выиграна, оставалось взять еще одну карту: у моря и тогда... Тогда - ёла, тогда - новая, великолепная жизнь! Море было ласковое - как будто оно никогда не вста вало на дыбы, не ревело бешеной, белой пастью, не гло тало таких же белозубых крепких людей, как Цыбин, как Клаус, как его младший брат Олаф. Океан по-кошачьи играл с ними - вдруг спрятал селедку, нигде не видно было кипеней на воде, все растерялись, захлопали пару са, остановились сердца у моторов. Легкая ёла старика Фомича пробежала под самой-кор мой у Клаусова бота. Короткий, раскорячивши корневи ща-ноги, Фомич стоял на носу и кричал Клаусу: - Черти-и! Шлепалы-ы! Машинами своими всю селед ку распугали! Назад, назад ворочай - она назад пошла! И все поворачивали. Против солнца паруса вырезались на голубизне Черные, как уголь, взят галс - и паруса уже белые, под лопоухими шляпами-зюйдвестками видны лица, ослепительно сверкает чье-то мокрое весло, вода за кор мой мурлычет. Но едва успели повернуть - как селедка опять запры гала там, откуда только сейчас все ушли. Так, щурясь, мурлыкая, море играло с раскрасневшимися, охрипшими людьми, пока не закинуло в узкую губу все огромное рыбье стадо. Тут для людей и чаек начался пир - и люди и птицы стали как пьяные от огромных охапок серебря ной, трепещущей, прыгающей пищи. Ёлы и два моторных бота стали, у переймы, в губу с сетями побежало два карбаса. Сети ставили ненадолго и тянули их уже грузными, богатыми, с трудом. Бечевка до кровй резала Цыбину руку, но чем больнее было рукам, тем ему было шире, радостней, хотелось петь, брать раз бойно, вовсю. Уже никто не знал - дёнь сейчас'или ночь. Солнце все время вертелось в небе, 'кйк' су^сщеДшай круговая овца. Всё' забыли о том, что нужно есть, спать - только 124
вытирали крепкий, соленый, как морская вода, пот и при кладывались к ведерку с нагретой солнцем водой. То чер ные, то белые поворачивались под солнцем чайки, крича ли по-ребячьи, летели за карбасами, не отставая. Грузные, медленные, похожие на возвращающихся из стада, отяго щенных молоком коров, карбаса шли назад в становище сдавать селедку в магазин, еще живую валить ее в чаны, засыпать солью. - Эй, Фомич, у вас сколько? - мокрый, белозубый, пьяный, счастливый кричал Цыбин с берега вниз. - Пудиков триста е-есть! - Не допрыгнешь! У нас с Клаусом за пятьсот перевалила-а! Где-то вдали, - а, может, и тут же, рядом, Цыбину как во сне мелькнула Анна, у ней на пальце было серебря ное кольцо, она что-то протягивала в руке - должно бьггь, хлеб, Цыбин отмахивался: «Некогда, не надо...» И снова греб в карбасе, снова нагибался с сетью, пил теплую воду, вытягивал тяжелый, веселый груз. С соседней шлюп ки кричали: «Гляди, ребята, кит, кит!» Над темной гладью поднялся белый водяной столб, но Цыбин даже не повернул головы - кит для него сейчас был куда меньше селедки. Селедка продержалась в губе почти четверо суток. Потом вдруг засвежело, подула моряна, тучи пошли все ходчей, в какие-нибудь полчаса запарусили все небо, и селедка прочно села на дно. Только тут все почуяли, что выбились из сил, подняли якоря и по ветру побежали назад, к дому. Лов был такой, какого не бывало давно. На бот Кла уса пало больше тысячи пудов. Клаус отсчитал Цыбину двадцать червонцев. Это была ёла - это была его, Цыбина, ёла! Цыбин шел домой. В лицо, в глаза било косым холод ным дождем, но он ничего не чуял, кроме ёлы, кроме зажатых в левом кармане денег, кроме счастливого, на крывающего с головой сна. Дома он ничего не стал есть, не раздеваясь, бухнулся на кровать и заснул, Во сне он улыбался. Так во сне улыбаются дети, , обнявшись с давно, желанным и нынче, наконец, полученным в подарок деревянным конем. 125
2 Дождя на другой день уже не было, но все еще дул полунощник - сверху от Новой Земли. Вода в губе была железного цвета, скалы черные, на скалах сидели тучи. Цыбин проснулся далеко за поддень, сел на кровати. Он знал, что светит солнце и снаружи, и здесь - везде. Потом увидел за окном толстое ватное небо - и все рав но: какое-то великолепное солнце было. Он сейчас же вспомнил какое - и засмеялся. Подошла Анна. - Ты чего? - спросила она. Но сказать вслух, словами, было нельзя. Цыбин поса дил Анну к себе на колени, взял ее рукою за грудь. Грудь сейчас походила на мешочек с высыпавшимся наполови ну зерном, а раньше была полная доверху. - Ну, ничего, Анка,. - сказал Цыбин. - Теперь у нас все пойдет... Он наскорях выпил чаю, съел печеных селедок и по бежал к Фомичу. Говорили, что когда-то в драке Фомич одним ударом уложил человека наповал и что лучше его моря никто не знает. Лет тысячу назад такой же Фомич, может быть, на этих же самых каменных берегах, был главою племени. Теперь - его выбирали в восемнадцатом в Учредительное Собрание, его спрашивали - сдавать налог или нет, идти в море или не идти. Заросший серым волосом, коротконогий, он сидел у себя в избе без штанов - парусной иглой прилаживал к ним заплату. Вошел Цыбин. Фомич зажмурил правый глаз и остро, по-ястребиному, посмотрел левым. - Ну, что? - спросил он. Цыбин конфузливо, не гладя - так же, как он стал бы говорить о любви, рассказал Фомичу, что вот теперь деньги есть и надо скорей заказать ёлу. - Ёлу, говоришь? - Фомич зажег трубку, помолчал. Так... А только посудину покупать - это, брат, все одно как жениться. Это надо не торопясь. Эго - в жизни раз. Оно, да! Он снова стал стегать- иглою. Стежки были из суро вых ниток, медленные, прочные - и такие же были сло ва. Да. Заказать ёлу. А где заказать? На казенном заво де? Лапти им плесть, а не строить! В Архангельском V26
там могут. Это - оно, да. А только там, как у нас в со ветском кооперативе - в очередь становись. Год ждать не меньше. Да... За окном на скалах каменно сидели тучи, все небо кругом было серое, состарившееся. Цыбину ясно стало; ждать... Ёла уплывала, становилась все меньше, чуть вид нелась вдали. Он вздохнул, встал. Руки у него висели так, как будто вместо кулаков были т р и . - Ну, что ж ... спасибо, Фомич. Пойду... Фомич опять одноглазо, по-ястребиному поглядел на Цыбина - и даже не так: в Цыбина, внутрь. Поглядел и сказал: - Погоди-ка... - Цыбин остановился. - А если тебе не на заказ, а готовую купить? Слыхал я, одна сейчас продается... Сердце у Цыбина застучало, как пущенный в ход мо тор. Он уже не слышал даже слов, какие говорил Фомич, ио и без слов - как понимают друг друга рыбы - понял все, что надо: ёла стоит в Мурманске, не какая-нибудь, а норвежская, продает ее норвежка с Кильдина, муж у нее недавно помер. Теперь одно: скорей попасть в Мурманск, пока никто не перехватил ёлу - его, Цыбина, ёлу. А па роход на Мурманск, на Вардэ - только через неделю. Перехватят в неделю - как пить дать перехватят] Фомич порылся в серой, спутанной шерсти на лице И вспомнил: - А вот - будто Клаус собирался в Мурманск идти. Поршень у него на моторе... Новый надо. Через минуту Цыбин был уже у Клауса. Клаус мол чал, громко сопел по-коровьи. Потом сказал: - Когда селедка, ты мне двугривенный пуд, но теперь: «Клаус! Клаус!» Но я не вспоминаю. Ты мне помогаешь грузить, и я иду после два дня, воскресенье. Грузить? Да Цыбин сейчас хоть сто пудов поднять может! Только бы дожить - только бы скорее дожить. Как пьяный, напинаясь на людей, на вещи, Цыбин ходил эти два дня. И как пьяный кружил из стороны в сторону ветер, погода была непрочная, вот только что было ясн о и вдруг налетел осенний шквал, все темнело; Темнел и Цыбин: а что если к воскресенью ветер разыграется как следует и Клаус побоится идти? Ï27
Но за ночь будто все улеглось. Когда утром в воскре сенье Цыбин вышел из дому, небо было чистое, легкое, летнее. И пахло по-летнему: мхами и дымком - где-ни будь горел сухой торф. Цыбин заторопил Анну: «Скорее, скорее...» Анна вынула заветную коробочку из-под Вы соцкого чая и пошла провожать. Уходили на боте вчетвером: Цыбин, Фомич, Клаус и его младший брат, белоголовый Олаф. Цыбин явился в новой, еще не стиранной рубахе, в черном пиджаке. Фомич по глядел на него, потом обмерил одним глазом небо сверху донизу. Внизу, далеко, лезшем ножа блестел океан. Фо мич сказал Цыбину: - Ты куда - в море идешь или нет? Поди кожан на день и буксы. Вырядился - как к невесте! Цыбин сбегал к себе и принес желтые непромокае мые штаны и куртку. Переодеваться он не стал, не мог: он ехал все равно что к невесте - Фомич угадал. В Мурманск шли по ветру. В подмогу машине Клаус поднял кливер и грот, бот бежал быстро - маленькой черной мошкой. Следом за ботом - следом за Цыбиным летело солнце. Цыбин, обняв колени, сидел на канате возле якоря-храбрина. На темном, смоленом лице его рот рас цветал, зубы блестели, впереди было счастье. Он думал о корпусе, о тросах, о парусах, о конопатке, о пеке, о своей ёле, - о том, о чем не спал ночью три года. В одиннадцать часов белым, чуть желтоватым кусоч ком сахара открылся маяк, а к часу они уже входили в Мурманск. Небо, все еще голубое, летнее, было тут из резано на куски мачтами и трубами. Цыбин среди ма леньких, больших, красных, черных корпусов искал ее свою ёлу. - Храбрин, храбрин бросай... ччерт! - кричал ему Фомич, должно быть, давно уж. Цыбин очнулся, обеими руками поднял якорь-храбрин и сронил его. В лицо брызнула вода, он утерся. Долго ждали гепеушника - получить пропуск. Показа ли бумаги, сошли на берег. Олаф остался на боте, из кубрика торчала его беловолосая голова. Клаус сопел и шел медленно. Фомич тоже: ноги увязали в сухом месиве из песка и пыли. Цыбин стИснул зубы, кулаки, всего себя, - чтобы не бежать. 128
Идти пришлось порядочно: ёла отыскалась только в Базной гавани. Там, среди бокастых двухмачтовых шхун стояли три ёлы - как тонконогие козы, затесавшиеся в' стадо коров. Свою Цыбин угадал сразу же, издали. Борт у нее был выкрашен желтой, радостной краской, и такая же желтая, будто окованная золотом, сверкала верхушка мачты, а палуба была выскоблена, как в избе пол под праздник. Ёла стояла и ждала, нарядная, как невеста. Губы у Цыбина в одну секунду пересохли, он хотел чтото сказать Фомичу - и не мог. Фомич быстро окинул елу одним левым глазом, потом крикнул: - Эй, хозяйка! Из кубрика высунула голову женщина, что-то пролопо тала по-норвежски, махнула рукой и опять ушла в куб рик. Цыбин понял: ела уже продана, опоздал! Он ухватил ся за мачту, - может быть, чтобы сейчас изломать ее в куски, потом кинуться на хозяйку в кубрике. - Продана? - хрипло спросил он у Клауса. - Она говорит, что она идет сделать порядок на куб-, рике. Она не продавала. Цыбин засмеялся, изо всей мочи тряхнул мачту, мачта чуть скрипнула. - Эх! И крепка же! - закричал он. - Да уж что там: оно... - сказал Фомич. Хозяйка позвала в кубрик. Она не продала ёлу, она была удивительная. У ней были желтые волосы - как обшивка у ёлы, синие глаза, под глазами темные леТние тени. На столе в кубрике стояла бутылка горькой и закуска. Хозяйка налила. Цыбин, не дожидаясь, схватил и залпом выпил свой стакан. Хозяйка что-то заговорила по-своему с Клаусом, взглянула на Цыбина, засмеялась. Цыбин зас меялся в ответ и на ее руку положил свою - заскоруз лую, похожую на лапу какой-то большой птицы. У хо зяйки рука была холодная. - Ну, что же, спроси у ней, сколько она хочет, - ска за)! он Клаусу. - Шестьсот, - ответил немного погодя Клаус. - - У Цыбина было только четыреста сорок, больше не было. Но все равно он знал, что ёла будет его - должна S3«. 2208
129
быть, они ждали друг друга всю жизнь. «Милая ты моя синеглазая - пойми ты!» - глазами сказал он хозяйке и прочнее взял ее руку своей. - Четыреста у меня только и есть, - вслух сказал он. - Нэй, нэй! - хозяйка вынула руку и опять залопотала с Клаусом. Клаус объяснил: она говорит, что ёла еще совсем молодая, хорошая, таких здесь нет. - Ты, Клаус, скажи ей, что она сама молодая, хорошая. Клаус перевел, хозяйка засмеялась, кивнула Цыбину, налила всем еще. Потом пошли наверх и стали все ос матривать: корпус, лебедку, якоря, такелаж, подняли и спустили парус. Цыбин один полез в трюм, ощупал, об ласкал каждый бимс, каждую доску, он улыбался - один, себе, руки у него тряслись. Еще какая-то тоненькая пле ночка, волосочек, минута - и все это будет его! Он вылез на палубу. Ёлу теперь чуть покачивало... Фомич левым глазом глядел вдаль: там - чуть приметная полоса, будто где-то, еще очень далеко, бежал пароход, а за пароходом длинный-дым. Но солнце взодрало вверх, сломя голову летело все выше, было совсем жарко, лет не. Спустились опять в кубрик. Тут Клаус сказал Цыбину: - Она говорит теперь пятьсот. Меньше нет. Цыбин набрал воздуху - будто чтобы кинуться с вы сокого берега в воду. - Эх... Ну, все равно: ладно! Только пусть сотню по дождет до весны. - Она думает. Она сейчас скажет - и все будет ко нец... - перевел Клаус ответ хозяйки. Хозяйка сидела молча и водила пальцем по краю сво его стакана. Цыбин слышал, как неслось в нем сердце, как громко, по-коровьи, дышал Клаус, потом как будто на палубе чьи-то шаги. Только он хотел подумать - чьи же это, как вдруг увидел: Клаус ковыряет стол концом ножа. Цыбин, стиснув зубы, выхватил у него нож: - Ну, ты! Поковыряй у меня еще, попробуй! Хозяйка взглянула, должно быть поняла все, заулыба лась, хотела что-то сказать. Цыбин знал: она сейчас ска жет - согласна. Он весь раскрылся, ухватился за нее глазами и ждал, не дыша. 130
.Но туг наверху, в синем квадрате, где бьша открыта дверь из кубрика на палубу, показались высокие сапоги. В кубрик спускался кругленький человечек в синей вяза ной мурманке. Лицо у него было безволосое, пухлое, похожее на булку - неизвестно, мужик или баба. Он тонким голосом спросил: - Эта самая, что ли, ёла продается? - Ю... да... пятьсот рублей, - сказал Клаус и опасли во покосился на Цыбина. Цыбин закуривал папиросу, спичка в пальцах у него дрожала. - Даю! - сказал человек бабьим, тонким голосом. Цыбин скрипнул зубами, взглянул на хозяйку. Она мол чала. Цыбин поднялся, кинул ножик на стол. Снова взял его и пошел к трапу. Р у к и у него тяжело висели. Не гладя, он столкнул с дороги человека в синей мурманке и вылез наверх. На голубом небе, дразня, чуть покачивалась мачта с желтой, золотой верхушкой. И покачивалась вся легкая ёла - будто уже плыла, убегала куда-то от Цыбина. Он сбросил картуз, и обеими лапами огребая лицо как мед ведь - сел на лебедку. К горлу подступило, ему хотелось зареветь по-медвежьи и по-медвежьи крушить все и ло мать. Из кубрика слышались голоса, там продавали его ёлу. Этого нельзя было стерпеть. Зажав нож в кармане и глотая что-то соленое, он ринулся вниз, в кубрик. Там сразу все замолчали. Чело век в синей мурманке встал из-за стола, попятился. - Ты что? Ты не очень! - крикнул он Цыбину нарочно громко, чтобы подбодрить себя. - Уходи... - сказал Цыбин чужим голосом и не глаза ми, а как-то зубами, оскаленными белыми зубами погля дел в пухлое бабье лицо. - Сам уходи! Ёла не твоя... - человек в мурманке опять сел. Если бы он не сказал: «Ёла не твоя» - может, ничего и не было. Но тут в Цыбине, внутри, будто прорвало шлюз, все хлынуло в голову. Он вытащил из кармана кулак с зажатым ножом, замахнулся. Все закричали. Фомич стиснул его руку, так что зах рустело, хозяйка вырвала нож. Человек в мурманке си 131
дел, зажмурив глаза, и растопыренными пальцами при крывал голову. Цыбин поднял над ним пустые, тяжелые руки, как буд то подумал одну секунду, потом схватил его толстое, вяз кое тело, комкая, выволок на палубу, подтащил к борту, с веселой, злой легкостью поднял и бросил на берег. Тяже ло, как тесто, тело шлепнулось о камни. Все выскочили из кубрика и стояли сзади. У хозяйки были громадные глаза. Клаус сопел. - Ты убиваешь. Нехорошо... - сказал он. -- Что ж, и убью! - крикнул Цыбин. Тело на берегу заворочалось, поднялось. Человек, при храмывая, не оглядываясь, пошел. Цыбин вынул из кармана деньги, трясущимися руками пересчитал их и сунул хозяйке, крепко упираясь в нее глазами. Она стояла, не двигаясь. Если не возьмет, зна чит... - Бери! - хрипло сказал Цыбин. Хозяйка медленно поднимала синие глаза. Глубоко по смотрела в Цыбина, может быть, - увидела все, взяла деньги. Цыбин глядел, раскрыв рот, будто все еще не ве рил. Вдруг схватил норвежку, потянул ее к себе, притис нул и стал целовать ее щеки, губы, волосы. - Ты... ёла! Ёла - моя! - кричал он. - Моя ёла! Моя! Потом опять все пили в кубрике, и пил Цыбин. Ему казалось - он все понимает, что говорит По-норвежски хозяйка. Клаус сказал: - Она тебе говорит, что теперь ёла твоя, а за ёлу она возьмет тебя. Норвежка засмеялась и тронула рукой щеку Цыбина. Рука была холодная, как у мертвой. Цыбин отодвинулся, встал. Клаус тоже поднялся. - Пойдем, пора стащить груз с бота, - сказал он. Потом надо скоро домой. Втроем - Клаус, Фомич и Цыбин - пошли к боту. Цыбин обернулся еще раз на свою ёлу и смотрел, упива ясь, жадно глотая ее глазами. На самом носу стояла хо зяйка, под белой кофтой у нее торчали широко расстав ленные, острые груди, она кричала что-то вслед Цыбину. За нею, сзади, было совсем ясное, легкое небо, и только 132
внизу, на уровне ее ног, как дымок от очень далекогоеще парохода - чуть приметная полоса. - Н-да... Оно! - сказал Фомич - неизвестно о чем. 3 К шести часам уже все было погружено, Клаусов бот подошел и стал рядом с ёлой, чтобы взять ее на буксир. Хозяйка с узелочком ушла с ёлы на берег. Цыбин - пот ный, счастливый, влез в кубрик бота и взял в охапку свою морскую одежду. - Куда ты? - спросил Фомич. - Одевался бы тут ско рее. - Нет уж, я лучше... у себя на ёле... - сказал Цыбин и сам услышал, как он это сказал: «У себя». В кубрике на ёле Цыбин быстро натянул желтые про олифленные буксы - тройные на заду и на коленях, влез в шуршащий желтый кожан. Потом вышел наверх, запер дверь, еще раз обежал свою ёлу. Все было готово к походу, трюм закрыт, прочно принайтовлены якоря. На корме Цыбин заметил: чуть-чуть согнуто железное погудало от руля - должно быть, ёлу однажды хватило штор мом. «Ничего! Эта - всякий шторм выдержит!» - Цыбин влюб ленно поглядел на ёлу. - Давай, давай конец! Не копайся! - кричал с бота Фомич. Цыбин свернул конец петлею и бросил на бот. На своем веку он перебросал так тысячи концов, но как будто делал это сейчас в первый раз, руки не слуша лись, на него глядели с бота Фомич, белоголовый Олаф. Олаф поймал и закрепил конец. Цыбин перешел на бот и стал к рулю, сердце у мотора застучало, из трубы выст релил дым. Хозяйка с узелком стояла на берегу. Цыбин увидел: к ней подбежала собака, понюхала платье, ткну лась носом в руку - и вдруг, поджав хвост, с лаем от бежала в сторону. «Руки холодные»... - вспомнил на се кунду Цыбин и сейчас же забыл, в голове было совсем другое. Буксирный канат уже вылезал из воды, натяги вался, ёла дрогнула всем телом и пошла. Это была его, 133
Цыбина, ёла, и она завтра, и зимою, и всегда - будет его... - Эй, эй! Вперед гляди! Успеешь еще налюбоваться, крикнул Фомич. Цыбин покраснел, встряхнулся, отогнул край зюйдве стки, чтобы не лез на глаза. Проходили мимо парохода. Это был норвежец, на нем тарахтела лебедка. Над водою был виден весь его черный борт и большой кусок под водной части, окрашенной красным: пароход сбросил на берег уже почти весь груз и высоко вылез из воды. «Эх, на ёлу не положили грузу... - подумалось Цыби ну. - Высоко она сидит. Нехорошо, если ветер». Но он знал: ничего теперь не могло, не должно слу читься, все было счастливое, легкое, солнце летело. Ве тер переменился и, остро посвистывая в снастях, сейчас дул слева, с полуночи. Что ж, еще лучше: опять будет попутный, поставить паруса и, глядишь, к ночи - уже дома, к ночи ёла будет уже стоять на месте, утром все соберутся на нее глядеть... Эх, хорошо жить) Цыбину хотелось крикнуть об этом Фомичу, но Фо мич, надвинув кустом брови, хмуро, одноглазо смотрел на север. Цыбин налегнул на погудало: уже сворачивали в океан, огибали берег из огромных круглых камней, они все выше дыбились друг над другом, будто поднятые бурей и навеки остановившиеся волны. Когда свернули, Цыбин увидел на севере темную сте ну. За какой-нибудь час она выросла, казалась теперь уже высотою с человека, и над ней, над самым краем, неслось солнце. Маленькой черной мошкой под солнцем бежал бот. Холодная, зеленая шкура, по которой ползла мошка, еще лоснилась, зверь дремал. Над крышей мотора высунулось круглое, красное лицо Клауса, он паклей обтирал пот. Фомич подошел к нему и сказал: - А ведь догонит нас шторм. Прибавь ходу... - Потом поглядел одним глазом на Цыбина и помотал головой: Хм... Оно! . - Ничего-о! Ла-адно! - крикнул ему Цыбин. Весь он напружен, как парус под ветром, когда все снасти дрожат от радости и поют. Ёла шла сзади, чуть вспенивая штевнем воду, золотая верхушка ее мачты по134
напивалась в небе. Все было удивительное, голубое, пре красное - и так останется навсегда. Из короткой трубы над кубриком показался дымок: там Олаф кипятил чайник. Фомич нагнулся к дверям и закри чал: - Эй, ты! Не до чаев теперь! Иди к парусам - живо! Олаф выскочил, на бету высморкался, обтер пальцы о свои белые волосы и потянул шкот. Деревянные коль ца скользнули вверх по мачте. Паруса надулись грудями, в воде справа легла черная тень. Каменный берег теперь чуть ввднелся сзади легким, осевшим в море облачком. Впереди была вода, пустыня. На севере быстро выраста ла, нагибалась все ближе тяжелая серая стена. Одну секуцду солнце покачалось на краю стены - и сорвалось вниз. За стеной все вспыхнуло, несколько мгно вений верхушка стены была медная, потом потухла - и оттуда вдруг дохнуло холодом, тьмой, как будто раскры лась дверь в подземелье. С Цыбина сорвало зюйдвестку, он засмеялся - хоро шо! - и крикнул Олафу: «Лови!» Олаф пошался, прижал шляпу ногой к палубе, подал Цыбину. Ветер с маху уда рил в паруса, бот накренился, покаталась и грохнулась в борт бочка, Олаф побежал за ней. - Куда, куда? Брось... после! - кричал, стоя у мачты, Фомич. - Рифы бери на парусах, поворачивайся! Складками подтянули снизу оба паруса, ветер теперь упирал в них меньше, бот выпрямился. Цыбин оглянулся на ёлу: она шла ровно, спокойно, она так же, как Цы бин, знала; что все будет хорошо. Ветер сейчас ударил только один раз, и где-то, сколько видно глазу, всюду мчались по черной воде белые гре бешки. Торопясь, наскакивая друг на дружку, они неслись как перепуганное, почуявшее опасность, стадо. Над кры шей опять высунулось круглое лицо Клауса. Он поглядел в небо, что-то по-норвежски сказал брату, Олафу. Цы бину вспомнилась хозяйка, ее холодные руки. Он поду мал: «Где она теперь?» Вдруг опять дохнул ветер, во всех снастях засвисте ло, сразу стало туго дышать. Цыбин раскрыл рот, соле ный ветер ворвался и запел во рту, стало еще веселее, еще отчаянней. 135
Рядом с мачтой, расставив ноги, стоял Фомич, будто вделанный в палубу так же прочно, как мачта. Он про
кричал Цыбину сквозь ветер: - Эй, ру-уль! Право на бо-орт! Похоже было, что старик сдрейфил и решил повер нуть скорее к берегу - все равно куда, чтобы только где-нибудь переждать шторм. - Что? Боишься? - крикнул Цыбин, держа руль попрежнему. - Поговори у меня! Клади руль! - яростно заорал Фо мич. Цыбин темно, где-то на самом дне в себе, понял, что Фомич знает лучше, он сейчас тот, кто может и имеет право убивать, приказывать. Цыбин послушно, из всех сил налег на погудало руля, бот повернул. Очень близко от себя он увидел Олафа, лицо у мальчика было совсем белое. Он пальцем показывал куда-то через плечо Цыби на, губы его шевелились, но слов не было. Цыбин огля нулся. Море под ними как будто провалилось, осело, и другое море катилось на них высокой, как дом, стеной, с черной верхушки сплевывалась белая пена. Крепко вцепившись пальцами в железо, Цыбин глядел, как водяная стена догоняла, догнала ёлу, ёла рванула буксир, зарылась в воду носом - и тотчас же взлетела наверх. Одно мгновенье она стояла там наверху, Цыбин запрокинул голову, любовался на нее и шепотом кричал ей: «Так, так, милая ты моя, так!» Потом огромная, зеле ная, как бутылочное стекло, вода выросла совсем перед глазами. Цыбин зажмурился. Его туго ударило в спину, окатило с головы до ног, палуба под ним пошла кверху. 1де-то внизу мелькнула бледная голова Олафа, он выпле вывал воду и одной рукой сгребал ее с лица. Вода кругом шуршала, как тысячи аршин шелка. Бот сейчас был внизу, между двух водяных гор. Здесь каза лось тихо, ветер свистел наверху, сплескивая белую пену. Фомич взглянул туда одним глазом, как наседка на кор шуна. Было ясно, что, когда бот поднимется на волну, штормом разорвет паруса в клочья или сломает мачту. - Рони паруса-а! - крикнул он Олафу. Олаф держался за лебедку, отхватиться от нее и сде лал» по палубе хоть один шаг - для него было то же 136
самое, что для солдата вылезти из окопа. Но он, как и Цыбин, нутром знал, что сейчас можно умереть, но нельзя не исполнить команду Фомича. На подгибающихся, ват ных ногах он пошел к парусам и помог Фомичу спустить их. В ту же секунду со всех сторон облепил ветер, бот был снова на верху волны. Совсем низко, над головой, с шумом неслось темное, каменное небо. Волна была длинная, цыбинская ёла и бот шли на одном уровне. Бот шел медленно, ветер его теперь почти не задевал, но этот же ветер быстро гнал вперед порож нюю, высоко сидевшую над водой ёлу. Буксир осла бел. Будто заигрывая, ёла уже подбежала к корме бота. Сквозь пену Цыбин увидел ее веселые, желтые, будто солнцем покрашенные, бока. «Ах, ты... моя!» - сказал он, радуясь на нее. Она была уже совсем близко и, не оста навливаясь, все быстрей неслась к боту, Цыбин глядел на нее. И вдруг всю его радость как смыло волною: обмякши ми ногами, животом, всем телом он внезапно почуял сейчас случится что-то ужасное. Он не успел понять, что: все это было в одно быстрое, падающее мгновение. А в следующее - ёла с размаху уже ударила в корму, дерево хряснуло, ёла отскочила. - Фомич! Фомич! - сквозь свист ветра отчаянно крик нул Цыбин. Фомич все видел, он был уже здесь, около Цыбина, и тут же очутился Клаус с топором в руке. «Зачем же то пор?» - издали, со стороны подумал Цыбин. Клаус вско чил на корму, замахнулся над буксирным канатом. Толь ко тогда Цыбину стало все ясно: Клаус хочет обрубить буксир, он хочет бросить ёлу - его, Цыбина, ёлу - в океане! Он кинулся к Клаусу, выхватил у него топор и беше но, тихо сказал ему: - Если ты только... Я тебя самого... ссволочь! Клаус попятился, губы у него тряслись, он налетел задом на Фомича - Фомич теперь стоял на месте Цыби на, держа брошенное им погудало руля. Клаус закричал плачущим голосом: - Фомич, говори ему ты, он должен сейчас рубить, он нас всех пропадет! 137
Бот уже снова поднимался на огромную, черную вол ну и снова ёла, перепрыгивая через белые гребешки, неслась к боту. Фомич стоял, крепко вросши в палубу, губы у него были плотно стиснуты, но сейчас они откро ются и скажут. Темно, на дне, Цыбин знал: Фомич - это судья, и то, что он скажет - закон. Похолодевшими паль цами вцепившись в топор, Цыбин ждал. Сквозь косые, серые веревки дождя ёла виднелась уже совсем близко. С трудом, чуть слышно, Фомич сказал, не глядя на Цыбина: - Руби... У Цыбина перехватало горло, чтобы не видеть - он зажмурился, поднял топор. И закрытыми глазами тотчас же увидел: серебряное кольцо на руке у Анны, белые водяные вихры от играющей в море селедки, бабье лицо человека в мурманке, хозяйку с желтыми волосами и ёлу, какой она стояла там, в гавани, радостную, нарядную, как невеста. Цыбин громко всхлипнул, бросил топор, и ничего не видя, хватаясь за что попало, пошел - все равно куда. Там, где позади него остались все - ударили топором еще раз, еще раз. Ёлы больше не было, больше не было ничего. Цыбин сидел на полу, на палубе, возле лебедки. Через ноги перекатывалась вода, и он видел за бортом круглую, черную воду, так, не понимая, видело бы ее зеркало, если его поставить тут, возле лебедки. Потом, как будто сквозь двойную зимнюю раму, Цыбин услышал: кто-то говорит с ним. Это был Олаф. По лицу его катились крупные слезы, он говорил Цыбину: «Ты не плачь, пожалуйста, не плачь». «Я - ничего...» - сказал, а может быть, только хотел ска зать Цыбин. Олаф встал и, стоя над Цыбиным, вгляделся в серый, хлещущий воздух. Он толкнул в плечо Цыбина, глаза у него блестели. - Гляди, гляди! - крикнул он Цыбину. Цыбин поднял голову и увидел свою ёлу. Теперь, без буксира, еще легче разрезая воду, она неслась сюда, к Цыбину, она не хотела бросить его, она сейчас будет совсем близко. У Цыбина сразу налились теплым, стали живыми ноги, руки, глаза, он вскочил... Ёла тут, она 138
тут, ему нужно что-то сделать - и опять все будет хо рошо. - Эй, эй! Куда! - услышал Цыбин и потом еще что-то по-норвежски - это, должно быть, звала хозяйка ёлы. Потом сейчас же понял: это - Клаус, он на корме возле Фомича. И успел увидеть еще: Фомич, гладя одним гла зом на ёлу, круто поворачивает бот, чтобы ёлу пронесло мимо, - чтобы она не задела. Все это мгновенно падало одно за другим. Нос ёлы мелькнул за кормой, она обогнала, ее ударило ветром, на одну секунду она ласково, тесно прижалась к боту. И этой секунды Цыбину было довольно, чтобы прыгнуть туда, к себе, на свою ёлу. Ей как будто это и было нуж но: она сейчас же отошла от бота, и Цыбин уже не слы шал, как вслед ему кричали Фомич, Клаус и Олаф. Сквозь косо хлещущий сумрак они еще два раза уви дели ёлу. Второй раз она была отделена от них и от всего мира глубокой водяной ямой - Цыбина они уже больше не могли разглядеть. 1928
ДЕСЯТИМИНУТНАЯ ДРАМА Трамвай № 4, с двумя желтыми глазами, несся сквозь холод, ветер, тьму вдоль замерзшей Невы. Внутри вагона было светло. Две розовые комсомолки спорили о Троц ком. Дама контрабандой везла в корзинке щенка. Кон дуктор тихо беседовал с бывшим старичком о Боге. Кро ме автора, никто из присутствующих не подозревал, что сейчас они станут действующими лицами в моем расска зе, с волнением ожидающими развязки десятиминутной трамвайной драмы. Действие открылось возгласом кондуктора: - Благовещенская площадь, - по-новому площадь Труда! Этот возглас был прологом к драме, в нем уже были налицо необходимые данные для трагического конфлик та: с одной стороны - труд, с другой стороны - нетру довой элемент в виде архангела Гавриила, явившегося Деве Марии. Кондуктор открыл дверь, и в вагон вошел очарователь ный молодой человек с нумером московских «Известий» в руках. Молодой человек сел напротив меня, старательно подтянул на коленях нежнейшие гриперлевые брюки и поправил на носу очки. Очки, разумеется, были круглые, американские, с дву мя оглоблями, заложенными за уши. В этой упряжи одни, как известно, становятся похожими на доктора Фауста* другие - на беговых жеребцов. Молодой человек принад лежал к последней категории. Он нетерпеливо бил в пол лакированным копытом ботинка; ему надо вовремя, точно попасть на Васильевский Остров к полудеве Марии, а кондуктор все еще задерживал на остановке вагон и не 140
давал звонка. Впрочем, кондуктора нельзя винить: не мог же он отправить вагон, пока там не появится второй эле* мент, необходимый для драматического конфликта. И, наконец, он появился. Он вошел, утвердил на полу свои огромные валеные сапоги и крепко ухватился за ва гонный ремень. Ни для кого, кроме него, не ощутимое землетрясение колыхало под его ногами, он покачивался. Покачиваясь, плыл перед ним чудесный мир: две розовые комсомолки, замечательный щенок... - Тютька, тютька... Тютёчек ты мой! Он нагнулся - погладить щенка, но невидимое земле трясение подкосило его и он плюхнулся на скамью ря дом со мной, как раз напротив лакированного молодого человека. - Н-ну... Н-ну, и выпил... Ну, и что ж? - сказал он. Им-мею полное право, да! Потому - вот они мозоли, вот, глядите! Он продемонстрировал трамвайной аудитории свои ладони и тем избавил меня от необходимости объяснить его социальное происхождение: оно и так очевидно. И, очевидно, не случайно, волею судьбы и моей, они были посажены друг против друга: мой сосед в валенках и лакированный человек. Очки у молодого человека блестели. И блестели зубы у моего соседа - белые, красивые - от ржаного хлеба, от мороза, от широкой улыбки. Покачиваясь, он путеше ствовал улыбкой по лицам, он проплыл мимо розовых комсомолок, кондуктора, дамы со щенком - и остановил ся, привлеченный блеском американских очков. Молодой человек почувствовал на себе взгляд, он беспокойно за шевелился в оглоблях очков. Белые зубы моего соседа улыбались все шире, шире - и, наконец, в полном вос торге, он воскликнул: - О! Ну, до чего хорош! Штаны-то, штаны-то какие... красота! А очки... Очки-то, глядите, братцы мои! Ну, и хорош! Милый ты мой! 'Комсомолки фыркнули. Молодой человек покраснел, рванулся в своей упряжи, но сейчас же вспомнил, что ему, архангелу с Благовещенской площади, не подобает связываться с каким-то пьяным мастеровым. Он затаил дыхание и нагнул оглобли своих очков над газетой. 141
Мастеровой, не отрываясь, глядел в его очки. Вселен-пая, покачиваясь, плыла перед ним. Земля в нем совер шила полный оборот в течение секунды, солнце заходи ло - и вот оно уже зашло, белые зубы потемнели. На -лице была ночь. - А и бить же мы вас, сукиных детей, будем... эх! вдруг сказал он, вставая. - Ты кто, а? Ты член капитала, вот ты кто, да! Будто газету читаешь, будто я тебе не шуществую! А вот как возьму, трахну тебе по очкам, так узнаешь, которые шуществуют! Газета на коленях у прекрасного молодого человека трепетала. Он понял, что его василеостровское счастье ^погибло: в синяках, окровавленному - нельзя же ему будет предстать перед своей Марией. Двадцать пар глаз, ни на секунду не отрываясь» следили за развитием при ближающейся к развязке драмы. Мастеровой подошел к молодому человеку, вынул руку из кармана... Здесь, по законам драматургии, нужна была пауза чтобы нервы у зрителей натянулись, как струна. Эту пау зу заполнил кондуктор: он торопился к месту действия, чтобы выполнить свой долг христианина и главы пассажи ров. Он схватил мастерового за рукав: - Гражданин, гражданин! Полегче! Тут не полагается! - Ты... ты лучше не лезь! Не лезь, говорю! - угрожа юще буркнул мастеровой. Кондуктор поспешно отступил к дверям и замер. Трам вай остановился. - Большой проспект... ныне проспект Пролетарской Победы! - пробормотал кондуктор, робко открывая дверь. - Большой проспект? Мне тут слезать надо. Ну, не-ет, я еще не слезу! Я останусь! Мастеровой нагнулся к американским очкам. Было ясно, что он не уйдет, пока драма не разрешится какой-нибудь катастрофой. Слышно было взволнованное, частое дыхание комсо молок. Дама, обняв корзину с щенком, прижалась в угол. «Известия» трепетали на гриперлевых брюках. - Ну-ка! Ты! Подними-ка личико! - сказал мастеровой. Прекрасный молодой человек растерянно, покорно поднял запряженное в очки лицо, глаза его под стеклами 142
замигали. Трамвай все еще стоял. У окаменевшего кон дуктора не было силы протянуть руку к звонку. Масте ровой шаркнул огромными валенками и поднял руку над «членом капитала». - Ну, - сказал он, - я слезу и, может, никогда тебя больше не увижу. А на прощанье - я тебя сейчас... Кондуктор, затаив дыхание и предчувствуя развязку, протянул руку к звонку. - Стой! Не смей! - крикнул мастеровой. - Дай кон чить! Кондуктор снова окаменел. Мастеровой покачался се кунду, как будто прицеливаясь, - и закончил фразу. - На прощанье... Красавчик ты мой, - дай я тебя по целую! Он облапил растерянного молодого человека, чмокнул его в губы - и вышел. Секундная пауза - потом взрыв: трамвайная аудито рия надрывалась от хохота, трамвай грохотал по рельсам все дальше - сквозь ветер, тьму,'вдоль замерзшей Невы. 1928
МУЧЕНИКИ НАУКИ 1 Начиная с Галилея, все они перечислены в известной книге Г. Тиссандье (изд. Павленкова. Спб., 1901). Но для наших дней книга эта, несомненно, уже устарела: там, например, нет ни слова о знаменитой француженке г-же Кюри, нет ни слова о нашей соотечественнице г-же Столпаковой. Памяти этой последней мы и посвящаем наш скромный труд. Своим подвигом г-жа Столпакова, конечно, искупила все свои ошибки, но тем не менее мы не считаем себя вправе скрыть их от широких читательских масс. Первой ошибкой Варвары Сергеевны Столпаковой было то, что родителей себе она выбрала крайне непредусмот рительно: у отца ее был известный всему уезду свекло сахарный завод. Даже и это, в сущности, было бы не так еще непоправимо: Варваре Сергеевне стоило только от дать свое сер/ще любому из честных тружеников заво да - и ее биография очистилась бы, как углем очищает ся сахар-рафинад. Вместо этого она совершила вторую ошибку: она вышла замуж за Столпакова, увлеченная его гвардейскими рейтузами и исключительным талантом пускать кольца из табачного дыма. Атлетическое, монументальное сложение Варвары Сер геевны было причиной того, что третья ее ошибка про изошла почти для нее незаметно, когда она в столпаковском лесу нагнулась сорвать гриб. Нагнувшись, она ахнула, а через четверть часа в корзинке для грибов лежала эта ее ошибка - пола мужеского, в метрике запи сан под именем Ростислава. 144
Из других письменных материалов для истории сохра нился также еще один документ, составленный в день отбытия Столпакова-отца на германский фронт. В этот день кучер Яков Бордюг привел из монастыря всем изве стную монашку Анну, и полковник Столпаков продикто вал ей: - Пиши расписку: «Я, нижеподписавшаяся, монашка Анна, получила от г-жи Столпаковой 10 (десять) рублей, за что обязуюсь класть ежедневно по три поклона за мужа ее, с ручательством, что таковой с войны вернётся без каких-либо членовреждений и с производством в чин генерала». Этот трудовой договор монашка Анна выполнила толь ко наполовину: в генералы Столпакова действительно про извели, но через месяц немецким снарядом у него оторва ло голову, вследствие чего он уже не мог более пускать табачных колец, а, стало быть, - и жить. Газету с известием о безголовии Столпакова с завода привез все тот же кучер Яков Бордюг. Если вы вообра зите, что у нас на Невском землетрясение, Александр Ш уже закачался на своем коне, но все-таки еще держится и геликонным голосом кричит вниз зевакам: «Чего не вида ли, дураки?» - вам будет приблизительно ясно, что про изошло в столовой, когда Варвара Сергеевна прочитала газету. Все качалось, но она изо всех сил натянула пово дья и крикнула Якову: - Ну, чего не видал, дурак? Иди вон! Яков вышел - и только тогда в тело Александра III вернулась нежная, женская душа. Александр Ш стал мо нументальной свеклосахарной Мадонной, на коленях у нее сидел сын и Мадонна, рыдая, говорила нежнейшим басом: - Ростислав, столпаченочек мой, единственный... С тех пор - был только он, единственный, и его соб ственность. Согласно учению Макса Штирнера и Варва ры Столпаковой - его собственностью был весь мир: за него люди где-то там сражались, на него работал столпаковский завод, ради него была монументально построена грудь Варвары Сергеевны - этот мощный волнолом, выд винутый вперед, в бушующее житейское море, для защи ты Ростислава. 145
Единственному было десять лет, когда в столпаковской столовой вновь случилось землетрясение. Эпицентром, как и в первый раз, оказался кучер Яков Бордюг. Громыхая стихийными, танкоподобными сапогами, он по дошел к столу, положил перед Варварой Сергеевной га зету. Лампочка на столе была прикрыта абажуром, свет стекал вниз, и потому трезвоосвещенными, реалистичес кими были только рыжие сапоги Якова Бордюга, прочая же его сущность скрывалась в полумраке. Это была лич ность таинственная* и такой она останется здесь до са мых последних строк, когда неожиданно... Совершенно неожиданно из газеты обнаружилось, что одновременно произошли великие события в истории дома Романовых, дома Столпаковых и дома Бордюгов: дом Ро мановых рухнул> госпожа Столпакова стала гражданкой Столпаковой, а Яков Бордюг - заговорил. Никто до тех пор не слыхал, чтобы он говорил с кем-нибудь, кроме своих лошадей* но когда Варвара Сергеевна прочла вспух потрясающие заголовки и остановилась - Яков Бордюг вдруг произнес речь: - Ето выходить... Что, стало быть* я теперь... вроде... ето самое? Вот так здра-авствуй! Возможно, что это была - в очень сжатой форме декларация прав человека и гражданина. Как мог отве тить на декларацию Александр Ш? Конечно, только так: - Молчи, дурак, тебя не спрашивают! Иди, запрягай лошадей - живо! , Человек и гражданин Яков Бордюг почесался - и по шел запрягать лошадей, как будто все было по-старому. Мы склонны объяснить его поступок действием многолет него, привьмного условного рефлекса. Когда Яков доста вил в город Варвару Сергеевну, ее единственного и два чемодана, он в силу того же рефлекса распряг лошадей, засыпал им овса - и вообще остался при лошадях. В эту ночь свеклосахарные мужики сожгли столпаковский дом и завод. У Варвары Сергеевны сохранилось лишь то, что она привезла с собой в чемоданах и то, что лежало у нее в сейфе. Тогда для хранения ценностей еще не были изобретены сейфы антисейсмической конструк ции, как то: самоварные трубы* спичечные коробки, вы долбленные внутри поленья. Поэтому все содержимое 14&
сейфа Варвары Сергеевны в октябре было поглощено стихией. Ей пришлось отступить на заранее заготовлен ные позиции - в мезонин у часовщика Давида Морщинкера. Лошадей и экипаж она приказала продать в спеш ном порядке. Яков Бордюг выполнил эту операцию в первый же базарный день - в воскресенье. Вечером он, как камен ный гость, прогромыхал по лестнице на мезонин, выло жил перед Варварой Сергеевной керенки, николаевки, думки - и произнес вторую в своей жизни речь: - Как, значть, я лошадей упахал... то теперь, значть, и прощайте навовсе. В ответ - разгневанный императорский бас: - Что-о-6? Иди, дурак, лучше в кухню - самовар пора ставить. Бордюговские сапоги шаркнули вперед, назад; оста новились: их душевное состояние несколько секунд было неустойчивым. Но условный рефлекс еще раз одолел: Яков Бордюг пошел ставить самовар. И дровами, самоварами, печами - он занимался в те чение трех следующих глав.
2 В законе наследственности есть некая обратная про порциональность: у гениальных родителей дети - чело веческая вобла, и наоборот. Если у генерала Столпакова были только табачные кольца и ничего больше, то есте ственно, что у Ростислава оказался настоящий талант. Это был талант к изливающимся в трубы бассейнам, к поез дам, вышедшим навстречу друг другу со станций А и Б, и к прочим математическим катастрофам. Общественное признание этот талант впервые получил в те дай, коша судьба, демонстрируя тщету капитализма, всех сделала одновременно миллионерами и нищими. В эти дни Варвара Сергеевна продала Давиду Морщинкеру три золотых десятки - и надо было это перевести на дензна ки. Бедная морщинкерова -голова, размахивая оттопырен ными крыльями-ушами, неслась через астрономические пространства нулей, пока окончательно не закружилась. 147
- Дайте-ка мне, - сказал Ростислав. Он нагнул над бумажкой криво заросший черным во лосом лоб. Минута - и все бьцо готово: бесконечность была побеждена человеческим разумом. Морщинкер вос кликнул: - Так вы же, госпожа Столпакова, имеете в этой голо ве какой-нибудь клад! Это же недалекий будущий про фессор! Слово это, наконец, было сказано: профессор. Рукою бедного часовщика был заложен маяк, осветивший весь дальнейший путь Варвары Сергеевны. Она теперь знала имя богу, какому она принесет себя в жертву. Упоминание о боге, хотя и не с прописной буквы здесь, в сущности, неуместно: сама жизнь в те годы вела всех к твердому научно-материалистическому мировоззре нию. И Варвара Сергеевна усвоила, что талант составля ется из ста двадцати частей белка и четырехсот частей углеводов, она поняла, что пока, до времени, до подвигов более героических, она может служить науке, только снаб жая будущего профессора хлебом, жирами и сахаром. Сахару не было. В бессахарном мезонине Яков Бордюг растапливал печку. У Варвары Сергеевны в груди мате ринское сердце скреблось, как крот, слепо отыскивая путь к сахару. На Якове Бордюге была надета стеганая солдат ская безрукавка. Вдруг огонь в печи ярко вспыхнул, осве тились сапоги Якова Бордюга, его стеганая солдатская безрукавка - и вдруг, по какой-то непонятной для нас кротовой логике, в воображении Варвары Сергеевны ря дом с безрукавкой просиял... сахар. - Поди сюда! - вдруг скомандовала она Бордюгу. Стой... Снимай! - она ткнула пальцем в безрукавку. - Так. Можешь идти. Яков Бордюг ушел. Безрукавка осталась у Варвары Сер геевны. Зачем все это было - пока никому не понятно. Через неделю Варвара Сергеевна сидела в вагоне. За ря - упитанная, розовая, буржуазная, еще во времена Гоме ра занимавшаяся маникюром - с любопытством смотрела в окно. Возле окна, на мешках три гражданки спали коо перативно, кустом: приткнувшись одна к другой лбами. Над ними, качаясь, свешивалась рука с багажной полки, тор чали чьи-то забытые руки из-под скамьи. Все руки - крас 148
ные от зари и холода, но Варваре Сергёевне тепло: на ней та самая безрукавка, густо простеганная... сахарным песком. Кроме того, ее матёринское сердце согрето и еще кое-чем, о чем мы пока говорить не вправе. Какой-нибудь час - и она дома, сама обо всем расскажет Ростиславу. Только бы благополучно проехать последнюю станцию... Варвара Сергеевна осторожно запахнула на груди безрукавку - так осторожно, как будто вот сейчас ее бюст вспорхнет и улетит. На скамейке напротив стари чок неизвестного пола (бабья кацавейка и борода) по нимающе взглянул на бюст, осенил себя крестным зна мением и сказал: - Пронеси, Господи! Подъезжаем... Погрозив хоботом, мелькнула в окне водокачка. Коопе ративные гражданки выскочили. Кто-то сзади Варвары Сергеевны открыл окно и йспуганно ахнул: «Идут!» Под окном на станции запел петух - видимо, молодой: он знал только пол-петушиной строфы. Но и этой половины было довольно, чтобы Варвара Сергеевна похолодела. Она то ропливо скомандовала: - Закройте окно! Никто не шевельнулся, все примерзли к своим корзи нам, мешкам, чемоданам, портпледам, баулам: в вагон уже входили о н и , заградиловцы. Впереди шел веселый, ту гощекий парень морковного цвета, сзади - три бабьеводных солдата с винтовками на веревочках. - Ну-ну, граждане, веселей - расстегивайся, распоя сывайся, - крикнул морковный парень. За окном молодой петушок опять начал - и опять сорвался на половине строфы, как начинающий поэт. Если б только можно было встать и закрыть окно... Но уже рядом стоял морковный парень и прищурясь глядел на одну из кооперативных гражданок. - Ты что, тетка, из Киева, что ли, - из киевских пе щер? - Нет, что ты, батюшка, я из Ельца. - А почему же у тебя голова мироточивая? Чудо совершалось на глазах у всех: ситцевый платок у гражданки был сзади чем-то пропитан, что-то стекало у нее по шее... - Ну-ка, снимай, снимай платок? Ну-ка? 149
Гражданка сняла: там, где у древних женщин полага лось быть прическе - у гражданки была прическа из сливочного масла в вощеной обертке... - А у вас? - морковный парень повернулся к Варваре Сергеевне. Она сидела монументально, выставив, как волнолом, могучую грудь - как будто еще более могучую, чем все гда. Она молча, императорским жестом, показала на рас крытую ковровую сумку: там были только законные ве щества. - Это... все? - парень остановился и острым мыши ным глазом стал вгрызаться в Варвару Сергеевну. Она приняла вызов. Она шла в бой, в конце концов, ради чистой науки. Она подняла голову, посмотрела на врага и впустила его в себя, внутрь - как будто внутри ее не было ни сахару,, ни.... - Ку-кка-рекк... - опять запнулся начинающий пету шиный поэт за окном. - Да закройте же... - начала Варвара Сергеевна и не успела кончить, как в вагоне произошло новое чудо: в ответ петуху за окном... запел бюст Варвары Сергеевны. Да, да, бюст: заглушенное кукареку сперва из левой, потом из правой груди... Разоблачитель чудес с торжеством вытащил оттуда левого и правого - молодых петушков. Кругом кудахтали от смеха. Госпожа Столпакова была, как послереволюци онный Александр III: внизу кем-то вырезана позорная надпись, но он делает вид, что не знает о ней - но зато знает что-то другое. Это другое - был сахар: стеганную сахаром безрукав ку Варвара Сергеевна все-таки довезла. 3 И вот уже затихли бои, созданием мирных ценностей занялась вся республика - в том числе, конечно, и Вар вара Сергеевна. Ее ценности были: наполеоны, эклеры, меренги, бисквиты. С корзинкой в руках она воздвигалась на базарной площади, где, понятно, уж всем была известна чудесная 150
история о поющем бюсте. Сбоку или сзади тотчас же раздавалось: «Куккаре-куу!» - это человеческие петушки, как зарю, приветствовали Варвару Сергеевну. Но она будто не слышала, она никогда не оглядывалась, она сто яла, как привязанный к дереву мученик Себастиан, она знала, что совершает свой подвиг ради будущего про фессора, ради науки. Однажды петушиное пение, едва начавшись, оборва лось. Варвара Сергеевна оглянулась и увидела над тол пою, над головами - чью-то голову на тончайшей, жердя ной шее, чьи-то руки, погружающиеся в волны мальчишек. Затем покоритель мальчишек подошел к ней: - Вы меня помните? Я - Миша. - Эй... Миша-Труба! Миша-Труба! Миша-Труба! - из дали кричали мальчишки. Варвара Сергеевна сейчас же вспомнила: это был сын бывшего предводителя дворянства - тот самый, какой играл теперь на трубе в ресторане Нарпита. Ростом он был даже чуть выше Варвары Сергеевны, но это был только человеческий каркас, не обтянутый мясом, и ког да он двигался в толпе, казалось, что как во времена Марата - добрые патриоты несут эту голову, поднятую на копье. Теперь она была рядом - эта трагическая, окровав ленная голова - кровь текла из носу и была пролита за Варвару Сергеевну. Варвара Сергеевна знала: ей нужно сейчас сказать герою какие-то два-три слова - чтобы в них сразу же выразить все. Она сказала нежно: - Вытрите нос... - и протянула ему свой платочек. Потом, ни секунды не колеблясь, взяла наполеон, отло женный для него, для единственного, для Ростислава, и подала Мише: - Вот... не хотите ли? Миша хотел. Он явно хотел не только наполеона, но и Александра III: он как бы нечаянно, робко коснулся могу чего бюста, сейчас же извинился. В бюсте у Варвары Сергеевны запело - но уже каким-то иным, не петушиным пением... С этого дня Миша был возле Варвары Сергеевны каждый базар. Был май, было время, когда все поет: буржуи, кузне чики, пионеры, небо, сирень, члены Исполкома, стреко 151
зы, телеграфные провода, домохозяйки, земля. В мезони не Ростислав, заткнув уши,, наморщив косой лоб, сидел над книгой, Варвара Сергеевна - перед раскрытым ок ном. За окном - в сирени пел соловей, в Нарпите пела труба. Ростислав держал выпускные экзамены 2-й ступе ни - и самый серьезный экзамен начинается для Варва ры Сергеевны. Письменные испытания начались на Троицу утром. Вар вара Сергеевна спускалась с мезонина, чтобы идти к обедне. В самом низу темной лестницы ее встретил Яков Бордюг, подал ей букет сирени и произнес речь: - Ето самое... сказано, хоть ты тресни - чтоб вам в собственные руки. На улице Варвара Сергеевна увидела приколотую к букету записку: «Я к вам - с сиренью, а вы ко мне - с молчанием. Я так не могу больше. Ваш М.». А за обедней Варвара Сергеевна увидела и самого «М» Мишу. Это было не простое - это было вейнингеровское «М», но Варвара Сергеевна почувствовала, как у нее мгно венно исчезло все александро -третье и осталось только чистое «Ж». Как женщина, обреченная на гибель и, вдо бавок, принадлежащая к обреченному на гибель классу, она имела полное право молиться - и она молилась, мо жет быть, о том, чтобы погибнуть как можно скорее. При выходе из церкви Миша, конечно, оказался рядом с Варварой Сергеевной. Коллектив верующих тесно при жал их друг к другу, два сердца пели рядом, был май... - Вы... вы чувствуете: мы - вдвоем? - задыхаясь, ска зал Миша. - Да, - сказала Варвара Сергеевна. - И я хочу... чтобы мы... вообще вдвоем... Я играю на трубе в Нарпите, так что я могу... Варвара Сергеевна да говорите же! Перед ней мелькнул нахмуренный косой лоб Ростис лава, единственного... Нет, уже не единственного! Несок рушимый, казалось, волнолом треснул, расселся на две половины, вступивших в смертельную борьбу, и у Варва ры Сергеевны не было сил решить сейчас же, за кем она пойдет в этой борьбе. - Завтра вечером... Приходите... я тогда скажу... ответила, наконец, Варвара Сергеевна. 152
Завтра был решительный деньдля Ростислава: послед ний экзамен - политграмота. И завтра был решительный день для Варвары Сергеевны.
4 Утром Ростислав убежал, еле хлебнув чаю. Варвара Сергеевна осталась одна. На столе перед нею лежал не проданный вчера наполеон - точь-в-точь такой же, каким она однажды наградила героя. Она взяла наполеон, отку сила - и тотчас же неизвестно почему ей почудилось: непременно случится какое-то несчастье - в наказание за то, что она... Наполеон упал из рук: вдруг, например, Ростислав сегодня не выдержит? «Господи, все, что угод но, - только не это!» Если б она знала, что все-что-угодное Господу Богу было куда хуже... К обеду Ростислав вернулся, сияя косым треугольни ком лба: он победил, он выдержал! - Студент ты мой! Столпаченочек мой, един... - Вар вара Сергеевна запнулась: нет, уже не единственный... Снизу прибежал поздравлять Морщинкер и даже до пущен был для поздравления Яков Бордюг. Утвердившись у притолоки, он начал приветственную речь: - Как, значть, вы... вроде, например, лошадь на ярманке... и ежели благополучно продамши - и значть, хвост в зубы... Реалистические, рыжие сапоги его ерзали, он искал слов на полу, он мог каждую минуту наступить на них сапогами. От него пахло стихиями, кентавром, потом. - Ладно, ладно - спасибо... Иди к себе на кухню... сморщилась Варвара Сергеевна. Яков Бордюг вышел, громыхая как танк. Ушастой ле тучей мышью выпорхнул Морщинкер. В мезонине оста лось трое: Ростислав, Варвара Сергеевна - и тень навис шей над нею судьбы. Солнце садилось, тень становилась все длиннее. Варвара Сергеевна ждала. Ей было узко дышать, она расстегнула пуговицы на груди, она раскрыла окно. Там, на свежих, только что вынутых из комода облаках, лежа ла заря, красная от любовных мыслей. Ничего не подо зревающий Ростислав читал газету. 153
Вдруг лоб у него перекосился, он крикнул, умирая: «Мама!» Варвара Сергеевна бросилась к нему: - Что ты? Что с тобою? Ростислав! Он уже ничего не мог сказать, он только протянул ей газетный лист. Она схватила, обжигаясь - прочла... В газете была статья о том, что необходимо, наконец, изменить социальный состав студенчества, о том, что в этом году первый раз прием будет происходить на новых основаниях, о том, что... Не нужно было дальше и читать. Все было так же ясно, как ясен был социальный состав Ростислава. Все погибло. Как капли холодного пота, на небе проступали звез ды, в ресторане Нарпита зажигались огни. Вошел Яков Бордюг, громыхнул на столе самоваром и стал у прито локи. Варвара Сергеевна молча смотрела на него: пусть стоит, все погибло... она молча смотрела... Вдруг она встала, воскресла: нет, не все! Тотчас же снаружи, под окном - робкий кашель: это он, Миша, пришел за ответом. - Да... Да! - отвечая этому кашлю или какой-то своей мысли, сказала Варвара Сергеевна. - Да: только это одно и осталось... Было бы бестактным спрашивать сейчас у Варвары Сергеевны, что такое «это одно», но мы вправе предполо жить, что Александра III, чистую науку, мадонну, мать все в ней сейчас победила женщина. Женщина высунулась в окно. Оттуда на нее пахнуло пивом, сиренью, счастьем, оттуда донеслось чуть слыш ное, как запах, слово «Варечка». В бюсте у нее запело, но сейчас же, на полуфразе, оборвалось. - Миша, я не могу сойти к вам... Миша, если б вы зна ли, что произошло! Единственное, что мне теперь оста лось... - Пауза. И затем самым нежнейшим из всех своих басов: - Ведь вы меня... любите? Да? И вы сделаете дня меня все? - Варечка! - Тогда приходите сюда завтра в десять, и мы прямо отсюда же пойдем... - В Загс? - крикнул Миша. 154
- Как вы догадались? - удивилась Варвара Сергеевна. Казалось бы, догадаться было не трудно, и скорее удивительно было, что она удивилась. Но кто поймет до конца женскую душу, где - как буржуазия и пролетари ат - рядом живут мать и любовница, заключают времен ные соглашения против общего врага и снова кидаются друг на друга? Кто знает, о чем, спустившись вниз, го ворила она с Морщинкером и даже - с Яковом Бордю гом? Кто объяснит, почему к утру подушка ее была мокрой от слез?
5 Ночью шел дождь. День начался свежий, обещающий, как новая глава. Ростислав еще спал, когда Варвара Сер геевна вышла из дома на улицу. Там уже ждал ее Миша, он увидел в ее глазах слезы - такие же майские, впитыва ющие в себя солнце слезы висели на сирени, Миша сиял счастьем, крахмальным воротничком. Он только что хотел спросить о чем-то Варвару Сергеевну, как из калитки вы шел Морщинкер, а за ним - Яков Бордюг. Миша понял: свидетели. Морщинкер был в сюртуке, на Якове Бордюге был новый синий картуз - он налезал на уши, на глаза, до времени прикрывал таинственность Бордюга. Варвара Сергеевна вытерла платочком ресницы - быть может, вспомнила Столпакова, табачные кольца, рейту зы... Это была последняя минута слабости. Затем она выпрямилась и повела за собой армию в бой. Загс помещался теперь в «розовой гостиной» бывшего земства. Ничего либерально-розового там теперь уже не было, стояли голые столы, на стене висел строгий пла кат: «Просят отнюдь граждан не разлагаться»... И под плакатом сидел человек в кепке, как судьба - одинаково равнодушный к разложению, к смерти, к любви и к про чим гражданским состояниям. - Вступаете в брак? - сказал он, закуривая папиро су. - Невеста? - Он взял у Варвары Сергеевны доку мент, перелистал. - Гм... Ростислав, семнадцать лет... Гм... Ваш сын? Это было началом генерального сражения. Варвара Сергеевна стояла твердо, незыблемо, как Александр И1. 155
Она оглянулась, ее взгляд был императорским, импера тивным. И, подчиняясь ему, Яков Бордюг подошел к столу и сказал: - То есть... ето - вроде как мой... - Как? - человек за столом даже выронил папиросу. - Да, - твердо сказала Варвара Сергеевна. - Хотя он и записан как сын Столпакова, но он прижит мною от бывшего... от гражданина Якова Бордюга, который его усыновляет ввиду нового строя и вступает со мною в брак. - Как? - крикнул сзади Варвары Сергеевны Миша. - ...И вот эти двое граждан, - Варвара Сергеевна показала на Морщинкера и на Мишу, - подтверждают мои слова. Она еще раз оглянулась. Обрезанная белым воротнич ком, Мишина голова была как голова Крестителя на блю де. Его посинелые губы еле выговорили: - Да... Подгвер... ждаю... - Да, и я говорю тоже: да, - подлетел к столу Мор щинкер. Человек в кепке вынул из чернильницы муху, обмак нул перо, записал. Ростислава Столпакова больше не было: родился Ростислав Бордюг, теперь уже бесспор но - студент и будущий профессор. Когда вернулись в мезонин (втроем - Миша туда не пошел), Варвара Сергеевна сказала Якову Бордюгу: - Спасибо, Яков, иди... Иди к себе на кухню. Но рыжие танки сапог не двигались, новый синий кар туз прикрывал глаза, пахло кентавром, потом. - Иди же, ставь самовар, - сморщилась Варвара Сер геевна. Картуз вдруг соскочил с головы и полетел на кровать Варвары Сергеевны, Яков Бордюг с грохотом сел на стул, програбил пятерней караковые лохмы и сказал: - Иди, ставь сама. Молчание. С раскрытым ртом, онемевший Александр HI. - Ты кто мне теперь, жена? Ну, так и иди, ставь. Слы шишь, что я говорю. Самодержавие пало. Мученица науки пошла ставить самовар. 1928
НАВОДНЕНИЕ 1 Кругом Васильевского Острова далеким морем лежал мир: там была война, потом революция. А в котельной у Трофима Иваныча котел гудел все так же, манометр по казывал все те же девять атмосфер. Только уголь пошел другой: был кардиф, теперь - донецкий. Этот крошился, черная пыль залезала всюду, ее было не отмыть ничем. Вот будто эта же черная пыль неприметно обволокла все и дома. Так, снаружи, ничего не изменилось. По-прежне му жили вдвоем, без детей. Софья, хоть было ей уже под сорок, была все так же легка, строга всем телом, как птица, ее будто для всех навсегда сжатые губы по-преж нему раскрывались Трофиму Иванычу ночью - и все-таки было не то. Что «не то» - было еще неясно, еще не от вердело в словах. Словами это в первый раз сказалось только позже, осенью, и Софья запомнила: это было ночью в субботу, был ветер, вода в Неве поднималась. Днем на котле у Трофима Иваныча лопнула водомер ная трубка, нужно было пойти и взять запасную на скла де при механической. В мастерской Трофим Иваныч не был уже давно. Когда он вошел, ему показалось: не туда попал. Раньше здесь все шевелилось, подзванивало, жуж жало, пело - будто ветер играл стальными листьями в стальном лесу. Теперь в этом лесу была осень, ремни трансмиссии хлопали вхолостую, сонно ворочались толь ко три-четыре станка, однообразно вскрикивала какая-то шайба. Трофиму Иванычу стало нехорошо, как бывает, если стоишь над пустой, неизвестно для чего вырытой ямой. Он поскорее ушел к себе в котельную. 157
К вечеру вернулся домой - и все еще было нехорошо. Пообедал, лег отдохнуть. Когда встал, все уж прошло, позабылось - и только вроде видел какой-то сои или потерял ключ, а какой сон, от чего ключ - никак не вспомнить. Вспомнил только ночью. Всю ночь со взморья ветер бил прямо в окно, стекла звенели, вода в Неве подымалась. И будто связанная с Невой подземными жилами - подымалась кровь. Софья не спала. Трофим Иваныч в темноте нашел рукою ее колени, долго был вместе с нею. И опять было не то, была какая-то яма. Он лежал, стекло от ветра позвякивало однообразно. Вдруг вспомнилось: шайба, мастерская, хлопающий вхо лостую ремень... «Оно самое», - вслух сказал Трофим Иваныч. «Что?» - спросила Софья. «Детей ты не рожа ешь, вот что». И Софья тоже поняла: да, оно самое. И поняла: если не будет ребенка, Трофим Иваныч уйдет из нее, незаметно вытечет из нее весь по каплям, как вода из рассохшейся бочки. Эта бочка стояла у них в сенях за дверью. Трофим Иваныч уже давно собирался перебить на ней обручи, и все было некогда. Ночью - должно быть, уже под утро, - дверь раскры лась, с размаху грохнула в бочку, и Софья выбежала на улицу. Она знала, что конец, что назад уже нельзя. Гром ко, навзрыд плача, она побежала к Смоленскому полю, там в темноте кто-то зажигал спички. Она споткнулась, упала - руками прямо в мокрое. Стало светло, она уви дела, что руки у нее в крови. «Ты чего кричишь?» - спросил ее Трофим Иваныч. Софья проснулась. Кровь была и в самом деле, но это была ее обыкновенная женская кровь. Раньше это были просто дни, когда ходить было не удобно, ногам холодно, неопрятно. Теперь как будто ее каждый месяц судили и она ждала приговора. Когда при ближался срок, она не спала, она боялась - и хотела, чтобы поскорее: а вдруг на этот раз не будет - вдруг окажется, что она... Но ничего не оказывалось, внутри была яма, пусто. Несколько раз она заметила: когда она, стыдясь, шепотом ночью окликала Трофима Иваныча, что бы он повернулся к ней, - он притворялся, что спит. И тогда Софье опять снилось, что она одна, в темноте, бе 158
жит к Смоленскому полю, она кричала вслух, а утром губы у нее были сжаты еще плотнее. Днем солнце, не переставая, птичьими кругами носи лось над землей. Земля лежала голая. В сумерках все Смоленское поле дымилось паром, как разгоряченная ло шадь. Стены в один какой-то апрельский день стали очень тонкими - было отчетливо слышно, как ребята во дворе кричали: «Лови ее! Лови!» Софья знала, что «ее» - это значит Столярову девочку Ганьку; столяр жил над ними, он лежал больной, должно быть, в тифу. Софья спустилась вниз, во двор. Прямо на нее* заки нув голову, неслась Ганька, за нею четверо соседских маль чишек. Когда Ганька увидела Софью, она на бегу что-то сказала назад, мальчишкам, и одна степенно подошла к Софье. От Ганьки несло жаром, она часто дышала, было видно, как шевелилась верхняя губа с маленькой черной родинкой. «Сколько ей? Двенадцать, тринадцать...» - по думала Софья. Это было как раз столько» сколько Софья была замужем, Ганька могла бы быть ее дочерью. Но она была чужая, она была украдена, у нее, у Софьи... Внезапно в животе что-то сжалось, поднялось вверх к сердцу, Софье стало ненавистно то, чем пахла Ганька, и эта ее чуть шевелящаяся губа с черной родинкой. «К папке докторша приехала, он в бессознании», - сказа ла Ганька. Софья увидела, как губы у Ганьки задрожали, она нагнулась и, должно быть, глотала слезы. И тотчас же Софье сделалось больно от стыда и жалости. Она взяла Ганькину голову и прижала к себе. Ганька всхлип нула, вырвалась и побежала в темный угол двора, за нею шмыгнули туда мальчишки. С засевшей где-то, как конец сломанной иглы, болью Софья вошла к столяру. Направо от двери, у рукомойни ка докторша мыла руки. Она была грудастая, курносая, в пенсне. «Ну, как он?» - спросила Софья. «До завтра до тянет, - весело сказала докторша. - А там работы нам с вами прибавится». - «Работы... какой?» - «Какой? Одним человеком будет меньше, нам лишних детей рожать. У вас - сколько?» Пуговица на груди у докторши была расстегнута, она попробовала застегнуть, не сходилось она засмеялась. «У меня... нету», - не скоро сказала Со фья, ей было трудно разжать губы. 159
Столяр на другой день умер. Он был вдовый, у него никого не было. Пришли какие-то соседки, стояли у две рей и шептались, потом одна, укрытая теплым платком, сказала: «Ну, что ж, милые, так стоять-то?» - и стала снимать платок, дёржа булавку в зубах. Ганька сидела на своей кровати молча, согнувшись, ноги тонкие, жалкие, босые. На коленях у нее лежал нетронутый кусок черно го хлеба. Софья спустилась к себе вниз, нужно было сделать что-нибудь к обеду - скоро придет Трофим Иваныч. Когда она все приготовила и стала накрывать на стол, небо было уже вечернее, непрочное, и его проколола одино кая, тоскливая звезда. Вверху хлопали дверью: должно быть, там соседки уже все кончили и уходили домой, а Ганька все так же сидела на кровати с куском хлеба на коленях. Пришел Трофим Иваныч. Он стоял возле стола широ кий, коротконогий - будто по щиколотку вросши ногами в землю. «Столяр-то ведь умер», - сказала Софья. «А-а, умер?» - рассеянно, мимо спросил Трофим Иваныч; он вынимал из мешка хлеб, хлеб был непривычнее и редко стнее, чем смерть. Нагнувшись, он начал резать осторож ные ломти, и тут Софья, будто в первый раз за все эти годы, увидела его обгорелое, разоренное лицо, его цы ганскую голову, густо, как солью, присыпанную седина ми. «Нет, не будет, не будет детей!» - на лету, отчаянно крикнуло Софьино сердце. А когда Трофим Иваныч взял в руки кусок хлеба, Софья мгновенно очутилась навер ху: там Ганька, одна, сидела на кровати, у нее лежал хлеб на коленях, в окно смотрела острая, как кончик иглы, весенняя звезда. И седины, Танька, хлеб, одинокая звезда в пустом небе - все это слилось в одно целое, непонятно связанное между собой, и неожиданно для самой себя Софья сказала: «Трофим Иваныч, возьмем к себе Столя рову Ганьку, пусть будет нам вместо...» Дальше не могла. Трофим Иваныч поглядел на нее удивленно, потом сквозь угольную пыль слова прошли в него, внутрь, он начал улы баться - медленно, так же медленно, как развязывал ме шок с хлебом. Когда развязал улыбку до конца, зубы у него заблестели, лицо стало новое, он сказал: «Молодец ты, Софья! Веди ее сюда, хлеба на троих хватит». 160
В эту ночь Ганька ночевала уже у них на кухне. Со фья, лежа, слушала, как она возилась там на лавке, как потом стала дышать ровно. Софья подумала: «Теперь все будет хорошо» - и заснула.
2 Ребята во дворе играли уже совсем по-новому: «в Кол чака». Один - «Колчак» - прятался, другие его отыскивали, потом с барабанным боем, с пением расстреливали из палок. Настоящий ' Колчак был тоже расстрелян, конину теперь уже никто не ел, в лавках продавали сахар, кало ши, муку. Котел на заводе топили еще все тем же донец ким углем, но Трофим Иваныч теперь брил бороду, уголь ная пыль легко отмывалась. Без бороды он ходил много лет назад перед свадьбой, и сейчас будто вернулся к тем годам, иногда даже смеялся по-прежнему, зубы белели, как клавиши на гармонии. Это бывало по воскресеньям, когда он сидел дома и дома была Ганька. Она теперь кончала школу. Трофим Иваныч заставлял ее читать вслух газету. Ганька читала быстро и бойко, но перевирала по-своему все новые сло ва: «мольбизация», «главнука». «Как, как?» - переспрашивал Трофим Иваныч, закипая смехом. «Главнука», - спокойно повторяла Ганька. Потом рассказывала, что к ним вчера пришел в школу какой-то новый и стал объяснять, что вот на земле тела - и на небе тоже тела. «Какие тела?» - уже еле сдерживаясь, говорил Трофим Иваныч. «Ну какие? Вот!»- Ганька тыкала себя пальцем в грудь, остревшую под платьем. Больше Трофим Иваныч уже не мог, смех вырывался у него из носа, изо рта, как пар из предохра нительных клапанов распираемого давлением котла. Софья сидела одна, в стороне. Главнаука, небесные тела, Ганька с газетой - все это было ей одинаково не понятное и далекое. Ганька говорила, смеялась только с Трофимом Иванычем, а если оставалась вдвоем с Софьей, она молчала, топила печку, мыла посуду, разговаривала с кошкой. Только иногда медленно, пристально наплывала на Софью зелеными глазами, явно думая что-то о ней, но что? Так, уставясь в лицо, смотрят кошки, думают о чембЗшс.2208
161
то своем - и вдруг становится жутковато от их зеленых глаз, от их непонятной, чужой, кошачьей мысли. Софья набрасывала шугайну,. теплый, платок, и шла куда-нибудь в лавку, в церковь, просто в темноту Малого проспекта только бы не оставаться вдвоем с Ганькой. Она шла мимо еще не замерзших черных канав, мимо заборов из кро вельного железа, ей было зимне, пусто. На Малом против церкви стоял такой же пустой с выеденными окнами дом. Софья знала: в нем уже никогда больше не будут жить, никогда не будет слышно веселых детских голосов. Она подошла к этому дому как-то вечером в декабре. Как всегда, она торопилась пройти поскорее, не глядя. На лету, углом одного глаза, как видят птицы, она увида ла в пустом окне свет. Она остановилась: не может быть! Вернулась назад* заглянула в дыру окна. Внутри, среди, обломков кирпича, горел костер, вокруг него сидело чет веро отрепышей-мальчишек. Один, лицом к Софье, чер ноглазый, должно быть цыганенок, приплясывал, на голой груди у него прыгал серебряный крестик, зубы бле стели. Пустой дом стал живым. Цыганенок чем-то походил на Трофима Иваныча. Софья вдруг почувствовала, что она тоже еще живая и еще все может перемениться. Взволнованная, она вошла в церковь напротив. Она не была здесь с девятьсот восемнадцатого, когда Трофим Иваныч вместе с другими заводскими уходил на фронт. Служил все тот же маленький, обомшелый, седой попик. От пения становилось тепло, лед таял, какая-то зима про ходила, впереди в темноте зажигали свечи. Когда Софья вернулась домой, захотелось обо всем рассказать Трофиму Иванычу, но о чем же это - обо всем? Она сейчас уже и сама не знала и сказала только одно: что была в церкви. Трофим Иваныч засмеялсяг «В старую церковь ходишь. Хоть бы к живоцерковцам ходи ла, у этих бог - все-таки вроде с партийным билетом». Он подмигнул [аньке. С прищуренным глазом, без боро ды - лицо у него было озорное, как у цыганенка, очень много зубов, веселых, жадных. Ганька сидела румяная, она прятала глаза и только исподлобья,; зеленовато,, чуть покосилась на Софью. 162
С этого дня Софья часто бывала в церкви, пока од нажды к обедне не явился новый живоцерковный гая с толпою своих. Живоцерковец был рыжий верзила, в ку цей рясе, будто переодетый солдат. Старый седой попик закричал: «Не дам, не дам!» - и вцепился в него, оба покатились на паперть, над толпою, как знамена, замель кали чьи-то кулаки. Софья ушла и больше не возвраща лась сюда. Она стала ездить на Охту, там сапожник Фе дор - с желтой лысиной - проповедовал «третий завет». Весна в этот год была поздняя, на Духов день деревья еще только начинали распускаться, почни на них дрожа ли незаметной для глаза дрожью и лопались. Вечером было непрочно, светло, метались ласточки. Сапожник Федор проповедовал о скором Страшном суде. По жел той лысине у него катились крупные капли пота, синие безумные глаза блестели так, что от них нельзя было оторваться. «Не с неба, нет! А отсюда, вот отсюда, вот отсюда!» - весь дрожа, сапожник ударил себя в грудь, рванул на ней белую рубаху, показалось желтое, смятое тело. Он вцепился - разодрать грудь, как рубаху, - ему нечем было дышать, крикнул отчаянным, последним го лосом и хлопнулся об пол в падучей. Около него оста лись две женщины, все быстро разошлись, не кончив собрания. От безумных сапожниковых глаз вся напряженная, как почки на деревьях, Софья вернулась к себе. Ключа снару жи не было, дверь была заперта. Софья поняла: Трофим Иваныч с Ганькой ушли кудагнибудь погулять и, наверно, придут домой только часов в одиннадцать - она сама ска зала им, чтобы раньше одиннадцати ее не ждали. Пойти разве наверх и посидеть там, пока они не вернутся? Наверху жила теперь Пелагея с мужем, извозчиком. Через открытое окно было слышно, как она говорила своему ребенку: «Агу-агу-агунюшки... Вот так, вот так!» Нельзя, не было сил сейчас пойти туда и смотреть на нее, на ребенка. Софья села на деревянные ступени. Солнце было еще высоко, небо блестело, как глаза у сапожника. Откуда-то запахло горячим черным хлебом. Софья вспомнила: в окне на кухне шпингалет сломан, и, наверно, Ганька забыла привязать окно - всегда забыва ла. Значит, можно открыть снаружи и влезть. 163
Софья обошла кругом. И правда, окно не было привя зано, Софья легко открыла его и влезла в кухню. Она подумала: так мало ли кто может забраться - а может, уж и забрался? Показалось, в соседней комнате какойто шорох. Софья остановилась. Было тихо, только тика ли часы на стенке, и внутри в Софье, и всюду. Сама не зная зачем, на цыпочках, Софья пошла. Платьем она за цепила прислоненную к стене гладильную доску, доска загремела на пол. Тотчас же в комнате зашлепали босые ноги. Софья тихонько ахнула, попятилась к окну - выс кочить - звать на помощь... Но она ничего не успела: в дверях показалась Ганька, босая, в одной измятой розовой сорочке. Ганька остол бенела, кругло раскрыла на Софью рот, глаза. Потом вся сжалась, как кошка, когда на нее замахнутся, крикнула: «Трофим Иваныч!» - и метнулась назад, в комнату. Софья подняла доску, поставила ее на место и села. У нее ничего не было, ни рук, ни ног - только одно серд це, и оно, кувыркаясь птицей, падало, падало, падало. Почти тотчас же вошел Трофим Иваныч. Он был оде тый, видно - не раздевался. Он стал посредине кухни, большеголовый, широкий, ноги короткие - будто был вко пан по колени в землю. «Ты... ты как же это рано верну лась нынче?» - сказал Трофим Иваныч и сам удивился: зачем он это сказал, как мог это сказать? Софья не слы шала. Губы у нее дергались - так дергается пенка на мо локе, уже совсем застывая. «Что ж это, что ж это, что ж это?» - с трудом выговорила Софья, не глядя на Трофима Иваныча. Трофим Иваныч весь сморщился, забился в ка кой-то угол внутри себя, так молча стоял минуту. Потом с корнем выдернул свои ноги из земли и ушел в комнату. Там Ганька уже постукивала полсапожками, одетая. Все в мире шло по-прежнему, и надо было жить. Со* фья собрала ужинать. Тарелки, как всегда, подавала Гань ка. Когда она принесла хлеб, Трофим Иваныч обернулся, задел головой, хлеб упал к нему на колени. Ганька захохо тала. Софья посмотрела на нее, обе они столкнулись гла зами и мгновение совсем по-новому, чем раньше, вгляды вались одна в другую. Софья почувствовала, как в ней кругло, медленно поднималось от живота снизу, потом все горячее, быстрее, выше, она задышала часто. Больше не* 164
возможно было смотреть на Ганькину русую челку, на черную родинку у нее на губе - нужно было сейчас же закричать, как сапожник Федор, или что-то сделать. Со фья опустила глаза, Ганька усмехнулась. После ужина Софья мыла тарелки, Ганька стояла с полотенцем и вытирала. Это было без конца, это было, может быть, самое трудное за весь этот вечер. Потом Гань ка пошла спать к себе на кухню. Софья стала делать постель, внутри все горело, ее трясло. Трофим Иваныч, отвернувшись, сказал ей: «Постели мне у окна на лавке». Софья постлала. Она слышала, как ночью, когда она пе рестала ворочаться, Трофим Иваныч встал и пошел на кухню к Ганьке.
3 На подоконнике у Софьи стояла опрокинутая вверх дном стеклянная банка, под эту банку, неизвестно как, попала муха. Уйти ей было некуда, но она все-таки пол зала весь день. От солнца под банкой была равнодуш ная, медленная, глухая жара, и такая же жара была на. всем Ва[сильевском Острове. Все-таки весь день Софья ходила, что-то делала. Днем часто собирались тучи, тя желели, вот-вот треснет над головой зеленое стекло и наконец прорвется, хлынет ливень. Но тучи неслышно расползались, к ночи стекло становилось все толще, душ нее, глуше. Никто не слышал, как ночью по-разному дышали трое: одна - зарывшись в подушку, чтобы ниче го не слышать, двое - сквозь стиснутые зубы, жадно, жарко, как котельная форсунка. Утром Трофим Иваныч уходил на завод. Ганька уже кончила учиться, она оставалась с Софьей вдвоем. Она была очень далеко от Софьи: и Ганьку, и Трофима Ива ныча, и все кругом Софья видела и слышала теперь от куда-то издали. Оттуда она говорила Ганьке, не разжи мая губ: подмети кухню, вымой пшено, наколи щепок. Ганька мела, мыла, колола. Софья слышала удары топо ра, знала, что это - Ганька, та самая, но это было очень далеко, не было видно. Ганька всегда колола щепки, присев на корточки, ши роко раздвинув круглые колени. Один раз* нейзвестно 165
почему, случилось так, что Софья увидела - увидела эти колени, чуть подвитую русую челку на лбу. В висках у нее застучало, она поспешно отвернулась и сказала Гань ке, не глядя: «Я сама... Поди на улицу». Ганька, тряхнув челкой, весело убежала и вернулась домой только к обе ду, перед самым приходом Трофима Иваныча. Она стала уходить с утра каждый день. Пелагея, верх няя, однажды сказала Софье: «1анька-то ваша с ребята ми в пустой дом бегает. Вы бы за ней приглядели, а то добегается девчонка». Софья подумала: «Нужно об этом Трофиму Иванычу...» Но когда пришел Трофим Иваныч, она почувствовала, что не может произнести вслух это имя: Ганька. Она ничего Трофиму Иванычу не сказала. Так, стеклянно, бесслезно, давя сухими тучами, про шло все лето, и осень шла такая же сухая. В какой-то синий и не по-осеннему теплый день утром задул ветер с моря. Через закрытое окно Софья услышала пухлый, ватный выстрел, потом скоро другой и третий - должно быть, в Неве подымалась вода. Софья была одна, не было ни Ганьки, ни Трофима Иваныча. Опять мягко стукнула пушка в окно, стекла от ветра звенели^ Сверху прибежа ла Пелагея - запыхавшаяся, разлатая, вся настежь, она крикнула Софье: «Ты что же, с ума спятила - сидишьто? Нева через край пошла, сейчас все затопит». Софья выбежала за ней на двор. Сразу же ветер, свистя, всю ее туго обернул, как полотном. Она услыша ла: где-то хлопали двери, бабий голос кричал: «Цыплят, цыплят собирай скорее!» Над головой быстро, косо про несло ветром какую-то большую птицу, крылья у нее были широко раскрыты. Софье вдруг стало легче, как будто именно это ей и было нужно - вот такой ветер, чтобы все захлестнуло, смело, затопило. Она поверну лась навстречу, губы раскрылись, ветер ворвался и за пел во рту, зубам было холодно, хорошо. Вместе с Пелагеей Софья быстро перетаскала наверх свои постели, одежу, съестное, стулья. Кухня была уже пустая, только в углу стояла расписанная цветами уклад ка. «А это?» - спросила Пелагея. «Это... ее», - ответила Софья. «Чья - ее? Ганькина, что ли? Так что ж ты остав ляешь?» Пелагея подняла укладку и, придерживая ее вы пяченным животом, потащила вверх. 166
Часа в два наверху в окне высадило ветром стекло. Пелагея подбежала - заткнуть подушкой, вдруг взвыла в голос: «Пропали мы... Господи, пропали!» - и схватила на руки своего ребенка. Софья взглянула в окно и уви дела: там, где была улица, теперь неслась зеленая, ря бая от ветра вода; медленно поворачиваясь, плыл чейто стол, на нем сидела белая с рыжими пятнами кошка, рот у нее был раскрыт - должно быть, мяукала. Не на зывая по имени Ганьку, Софья подумала о ней, сердце забилось. Пелагея топила печку. Она металась от печки к ребен ку, к окну, где стояла Софья. В доме напротив, в первом этаже, была открыта фортка, было видно, как теперь ее покачивало водою. Вода все подымалась, несла бревна, доски, сено, потом мелькнуло что-то круглое, показалось, что это голова. «Может, уж и мой Андрей и твой Трофим Иваныч...» - Пелагея не кончила, слезы у нее катились настежь, широко, просто. Софья удивилась себе: как же это она - будто даже забыла о Трофиме Иваныче, и все время только об одном, о той, о Ганьке. Сразу обе - и Пелагея и Софья - услышали где-то на дворе голоса. Они побежали в кухню, к окнам. Распихи вая дрова, по двору плыла лодка, в ней стояло двое ка ких-то и Трофим Иваныч без шапки. На нем поверх ват ной безрукавки была синяя блуза, ветром ее плотно при тиснуло с одного боку, а с другого раздуло, и казалось он сломан посередине тела. Те двое спросили его о чемто, лодка завернула за угол дома, за ней, сталкиваясь, пошли дрова. По пояс мокрый, Трофим Иваныч вбежал в кухню, с него текло, он как будто не замечал. «Где... где она?» спросил он Софью. «С утра ушла», - сказала Софья. Пелагея тоже поняла - о ком. «Я уж давно Софье гово рила... Вот и догонялась, плывет где-нибудь...» Трофим Иваныч отвернулся к стене и стал водить по ней паль цем. Он долго стоял так, с него текло, он не чувствовал. К вечеру, когда вода уже схлынула, пришел Пелагеин муж. Под висячей лампой блестела его крепкая, спелая лысина, он рассказывал, как господин с портфелем са женками плыл в свой подъезд, как барыни бежали, все выше подымая юбки. «А утопло много?» - спросила Со 167
фья, не гладя. «Страсть! Тыщи!» - зажмурился извозчик. Трофим Иваныч встал. «Я пойду», - сказал он. Но он никуда не пошел: дверь открылась, в двери стояла Ганька. Платье у нее прилипало к груди, к коле ням, она была вся захлюстанная, но глаза у нее блесте ли. Трофим Иваныч стал улыбаться нехорошо, медленно, одними зубами. Он подошел к Ганьке, схватил ее за руку и увел в кухню, плотно прикрыл за собой дверь. Было слышно, как он сквозь зубы сказал что-то Ганьке и стал ее бить, Ганька всхлипывала. Потом долго плескалась водой и вошла в комнату опять веселая, встряхивая чел кой на лбу. Пелагея уложила ее спать в чуланчике за перегород кой, а Трофиму Иванычу и Софье сделала постель на лавке в кухне. Они остались вдвоем. Трофим Иваныч потушил лампу. Окно побледнело, в тонкой сорочке из облаков дрожал месяц. Белея, Софья разделась, легла, потом - Трофим Иваныч. Лежа, Софья думала сейчас только об одном: чтобы он не заметил, как она дрожит. Она лежала, вытянув шись, будто вся покрытая корочкой из тончайшего льда: в таких непрочных ледяных чехлах бывают ветки деревь ев осенью рано утром, и только чуть шевельнет их вет ром - все рассыпается в пыль. Трофим Иваныч не шевелился, его не было слышно. Но Софья знала, что он не спит: во сне он всегда чмокал, как маленькие дети, когда сосут. И знала, почему он не спит: здесь ему уже нельзя было пойти к Ганьке. Софья закры ла глаза, сжала губы, всю себя - чтобы ни о чем не ду мать. Вдруг Трофим Иваныч, будто что-то решив, быстро повернулся к Софье. Вся кровь в ней остановилась с разбегу, ноги замерли, она ждала. Месяц, кутаясь в оде яло, дрожал за окном минуту, две. Трофим Иваныч при поднял голову, поглядел в окно, потом осторожно, стара ясь не коснуться Софьи, опять повернулся к ней спиной. Когда он наконец задышал ровно и стал причмокивать во сне, как дети, Софья открыла глаза. Она тихонько нагнулась над Трофимом Иванычем, совсем близко, так что увидела один длинный черный волос, спускавшийся у него с брови прямо в глаз. Он пошевелил губами. Со ,168
фья смотрела, она уже ничего не помнила о нем, его было только жалко. Она протянула руку - и сейчас же отдер нула: ей хотелось погладить его, как ребенка, но она не могла, не смела... Так было каждую ночь все три недели, пока нижняя квартира просыхала. Каждое утро перед заводом Трофим Иваныч спускался туда на полчаса, кое-что подправлял там. Однажды он вернулся оттуда веселый, шутил с Пе лагеей, но Софья видела, как он водил глазами за Ганькой: Ганька, нагнувшись, мела комнату. Уходя, Трофим Иваныч сказал Софье: «Ну, перебирайся вниз, пора - все готово». И потом Ганьке: «Печки протопи получше, дров не жалей, чтоб к вечеру тепло было». Софья поняла: не к вечеру, а к ночи. Она не сказала ничего, не подняла глаз, только губы у нее чуть дерга лись, как пенка на молоке, уже совсем застывая.
4 Извозчик, Пелагеин муж, выезжал нынче только после полудня, до тех пор вместе с Софьей и Ганькой он быст ро перетаскал все вниз. «Ну что же, как тебя поздравг лять-то: со старосельем, что ли?» - сказал он Софье. Быстро, в несколько взмахов, как большая птица, Со фья облетела глазами комнату. Все стало, как прежде: стулья, тусклое зеркало, стенные часы, кровать, где Со фья по ночам будет опять одна. Ей показалось счастьем то, что было наверху: там ночью она слышала его дыха ние, он не был с тою, с другой, он был ничей, а теперь вот сегодня, сегодня же... Ганьки не было, она ушла за дровами. Софья стояла, прислонившись лбом к окну. Стекло позванивало, бил ветер, летели серые, городские, низкие, каменные обла ка - будто опять вернулись те же душные тучи, ни разу за все лето не прорвавшиеся грозой. Софья почувство вала, что эти тучи не за окном, а в ней самой, внутри, они каменно наваливались одна на другую уже целые месяцы - и, чтобы не задушили сейчас, нужно что-то разбить вдребезги, или убежать отсюда, или закричать таким же голосом, как тогда, сапожник о Страшном суде. 169
Софья услышала: вошла Ганька, из мешка вытряхнула дрова на пол, потом стала укладывать их в печку. Окно вздрогнуло, будто снаружи в него тукнуло сердце. Это была пушка, воду опять гнало ветром, она напруживала синие невские жилы. Софья стояла все так же, не огля дываясь, чтобы не увидеть- Ганьку. Вдруг Ганька негромко, в нос запела - раньше этого не случалось никогда. Софья оглянулась. Она увидела: бросив топор, Ганька сидела на корточках и ножом ще пала лучину; круглые, широко раздвинутые колени вздра гивали под платьем, и вздрагивала челка на лбу. Софья хотела отвести от нее глаза и не могла. Медленно, труд но, как баржа, канатом подтягиваемая к берегу против течения - канат дрожит и вот-вот лопнет, - Софья подо шла к Ганьке. От работы Ганька вся разгорелась, Софью ошунуло жарким, сладковатым запахом ее пота - должно бьггь, ночью она пахла вот так же. И как только Софья вдохнула в себя этот запах, снизу, от живота, поднялось в ней, перехлестнуло через сердце, затопило всю. Она хотела ухватиться за что-нибудь, но ее несло, как тогда по улице несло дрова, кошку на сто ле. Не думая, подхваченная волной, она подняла топор с полу, она сама не знала зачем. Еще раз стукнуло в окно огромное пушечное сердце. Софья увидела глазами, что держит топор в руке. «Господи, Господи, что ж это я?» отчаянно крикнула внутри одна Софья, а другая в ту же секунду обухом топора ударила Ганьку в висок, в челку. Ганька не крикнула ничего, только ткнулась головою в колени, потом с корточек мягко перевалилась на бок. Софья еще несколько раз жадно, быстро ударила по го лове острием, хлынула кровь на железный лист перед печкой. И будто эта кровь - из нее, из Софьи, в ней на конец прорвало какой-то нарыв, лилось оттуда, капало, и с каждой каплей ей становилось все легче. Она бросила топор, вздохнула глубоко, свободно - никогда не дышала, вот только что глотнула воздуха в первый раз. Ни страха, ни стыда - ничего не было, только какая-то во всем теле новизна, легкость, как после долгой лихорадки. Дальше было так, как будто Софьины руки совсем отдельно от нее думали, делали все, что надо, а она сама, в стороне, блаженно отдыхала, и только изредка глаза у 170
нее раскрывались, она начинала видеть, она смотрела на все с удивлением. Ганькины туфли, коричневое платье, сорочка, политые керосином, уже горели в печи, а сама она, вся голая, розовая, парная, лежала ничком на полу, и по ней, не спеша, уверенно ползла муха. Софья увидела муху, про гнала ее. Чужие, Софьины руки легко, спокойно разру били тело пополам - иначе его было никак не унести. Софья в это время думала, что в кухне на лавке лежит еще не дочищенная 1анькой картошка, нужно ее сварить к обеду. Она пошла в кухню, заперла дверь на крючок, затопила там печь. Когда вернулась в комнату, она увидела, что новая серая, под мрамор, клеенка вытащена из комода и лежит на полу, разорванная на два куска. Софья удивилась: кто же это разорвал, зачем? Но сейчас же вспомнила, посте лила клеенку на дно в мешок и положила туда половину розового тела. На руки к ней садилась, липла к ним все та же муха, Софья сгоняла ее, она садилась опять. Один раз Софья увидела ее совсем близко: ноги у нее были тоненькие, как из черных катушечных ниток. Потом и муха и все исчезло, было только одно: кто-то стучал в кухонную дверь. Софья на цыпочках подошла к порогу и ждала. Опять стучали, все сильнее. Софья смотрела, как от ударов вздрагивал крючок, - и даже не смотрела, а чувствовала: крючок сейчас был частью ее самой, как ее глаза, ее серд це, ее мгновенно похолодевшие ноги. Как будто знакомый голос крикнул за дверью: «Софья!», она молчала, чьи-то шаги, спускаясь, затопали по ступеням. Тогда Софья стала дышать, посмотрела в окно. Это была Пелагея, ветром сзади на ней плотно обхлестывало платье, и казалось, что она идет, подогнувши колени. Опять долго были только одни Софьины руки, и не было ее самой. Вдруг она увидела, что стоит на краю канавы, вода в канаве лиловая, стеклянная от заката, и туда же, в канаву, выброшен весь мир, небо, сумасшедше-быстрые лиловые тучи, а за спиной у Софьи тяжелый мешок, и что-то такое под пальто придерживает правая рука, Софья не могла понять - что. Но рука вспомнила, что это - лопата, снова стало все просто. Она перешла 171
через канаву, отдельно от себя, одними глазами, огляде лась кругом: никого, она была на Смоленском поле одна, быстро темнело. Она выкопала яму и свалила туда все, что было в мешке. Когда было уже совсем темно, она принесла полный мешок еще раз, зарыла яму и пошла домой. Под ногами была черная, неровная, распухшая земля, ветер обхлес тывал ноги холодными, тугими полотенцами. Софья спо тыкалась. Она упала, ткнулась рукой во что-то мокрое итак шла потом с мокрой рукой, боялась ее вытереть. Далеко, должно быть на взморье, загорался и потухал огонек, а может быть, это было совсем близко - ктонибудь закуривал папиросу на ветру. Дома Софья быстро вымыла пол, сама вымылась в лотке на кухне и надела на себя все свежее, как после исповеди перед праздником. Зажженные Танькой дрова давно прогорели, но по угольям еще бегали последние синие огоньки. Софья бросила туда мешок, клеенку, весь мусор, какой еще оставался. Огонь ярко вспыхнул, все сгорело, теперь в комнате было совсем чисто. И так же сгорел весь мусор в Софье, в ней тоже стало чисто и тихо. Она села на лавку. В ней сразу ослабели, развязались все узлы, она внезапно почувствовала, что устала так, как не уставала ни разу за всю жизнь. Она положила голову на руки, на стол и в ту же секунду заснула полно, счастливо, вся.
5 Маятник на стене метался, как птица в клетке, чую щая на себе пристальный кошачий глаз. Софья спала. Это длилось, может быть, час, может быть, только от одного удара маятника до другого. Когда она подняла голову, перед нею, вросши ногами в землю, стоял Тро фим Иваныч. Ему было тесно, он расстегнул воротник у рубахи. «Где она?» - сказал он, нагибаясь к Софье. Пахнуло вином, от его тела шел тугой, Напряженный жар. «Где Ганька?» переспросил он. «Да, где она теперь?» - подумала Софья. 172
и ответила вслух: «Не знаю». «Ага... Не знаешь?» - криво, медленно сказал Трофим Иваныч, совсем близко Софья увидела его глаза, они были оскалены, как зубы. Он ни когда ее не бил, а сейчас показалось: вот ударит. Но он только посмотрел на Софью и отвернулся - если б уда рил, может, было бы легче. Сели обедать. Софья была одна, она чувствовала: Тро фим Иваныч ее не видит, видит не ее. Он хлебнул щей и остановился, крепко зажав ложку в кулаке. Вдруг громко задышал и стукнул кулаком в стол, из ложки выкинуло капусту к нему на колени. Он подобрал ее и не знал, куда девать, скатерть была чистая, он смешно, растерян но держал капусту в руке, был как маленький - как тот цыганенок, которого Софья видела тогда в пустом доме. Ей стало тепло от жалости, она подставила Трофиму Иванычу свою, уже пустую тарелку. Он, не глядя, сбро сил туда капусту и встал. Когда вернулся, в руке у него была бутылка мадеры. Софья поняла, что это было куплено для той, сердце у нее сразу же зазябло, она опять сидела одна. Трофим Иваныч наливал и пил. После обеда он молча придвинул к себе лампу и взял газету, но Софья видела, что он читал все одну и ту же строчку. Она видела, как газета вздрогнула: в сенях зас крипели половицы... Нет: это не к ним, это наверх. Опять стало тихо, только, как птица, метался маятник на стене. Было слышно: наверху передвигали что-то тяжелое, там, должно быть, уже ложились спать. Ганьки все не было. Трофим Иваныч прошел мимо Со фьи к вешалке, надел шапку, постоял, потом сорвал ее с себя так, как будто вместе с шапкой хотел сорвать и голову - чтоб больше не думать, и лег на лавку, лицом к стене. «Погоди, дай я постелю», - сказала Софья. Он встал, посмотрел, его глаза прошли через Софью, как сквозняк. Она сделала постель, подошла к двери, чтобы запе реть на крючок, протянула уже руку - и остановилась: а вдруг Трофим Иваныч спросит, почему она знает, что Ганька не вернется? Было нельзя, но все-таки Софья оглянулась. Она увидела: Трофим Иваныч следит за ней, за ее рукой, протянутой и не смеющей дотронуться до' 173
крючка. «Что? Что же стала?» - спросил он и усмехнулся неровно, наполовину. «Все знает...» - подумала Софья, маятник перед ней метнулся один раз и застыл. Трофим Иваныч наливался кровью молча, медленно, он оттолкнул стол, что-то упало, это было в Софье, внутри. Вот сей час, сию минуту, он скажет все... Тяжко вытягивая ноги из земли, он двигался к Софье, на лбу у него вспухла, как Нева, синяя жила. «Ну? Что же ты? - крикнул он; все в комнате остановилось. Запирай! Пускай где хочет, у кого хочет ночует, на ули це, под забором, с собаками! Запирай, слышишь?» «Как... как?» - еще не веря, сказала Софья. «Так!» - отрезал Трофим Иваныч и повернулся. Софья накинула крючок. Она еще долго дрожала под одеялом, пока наконец согрелась, поверила, что Трофим Иваныч не может знать, не знает. Часы над ней громко долбили клювом в стену. На лавке у себя заворочался Трофим Иваныч, задышал жадно сквозь стиснутые зубы. Софья слышала это так, как будто он обо всем говорил словами, громко, вслух. Она увидела ненавистные белые кудряшки на лбу - и в ту же секунду они исчезли: Софья вспомнила, что их нет и больше никогда не будет. «Слава Богу... - сказала она себе и сейчас же спохватилась: - Что «слава Boiy»? Господи!» Опять заворочался Трофим Иваныч, Софья подумала, что ведь и его тоже нет и никогда не будет, ей теперь всегда жить одной, на сквозняке, и тогда зачем же все это, что было сегодня? Трудно, ступенями, она стала набирать в себя воздух, она, как веревкой, дыханием поднимала какой-то камень со дна. На самом верху этот камень оборвался, Софья почувствовала, что может ды шать. Она вздохнула и медленно стала опускаться в сон, как в глубокую, теплую воду. Когда она была уже почти на дне, она услышала: об пол шлепнули босые нога. Она вздрогнула и тотчас же всплыла вверх. Там сейчас скрипел пол, Трофим Иваныч осторожно шел куда-то. Так по ночам он ходил на кухню к Ганьке, Софья всегда сжималась в комок, чтобы не дохнуть, не крикнуть, и так же она сжалась теперь. Она поняла: его тянуло туда, он, может быть, схватит, стис нет там ее подушку или просто будет стоять там, перед пустой Ганькиной постелью... 174
Половицы скрипели, потом перестали, Трофим Иваныч остановился. Софья приоткрыла глаза: Трофим Иваныч, белея, стоял на полдороге между своей лавкой и крова тью, где лежала она. И вдруг Софью прокололо, что он идет не в кухню, а к ней - к ней! Ее всю опахнуло жа ром, зубы у нее застучали, она зажмурилась. «Софья...» тихо сказал Трофим Иваныч и потом еще тише: «Софья». Она узнала его тот самый, особенный, ночной голос, сердце оторвалось от ветки и, неровно перевертываясь, птицей падало вниз. Без мыслей, чем-то другим - стис нутыми до боли коленями, складками тела - Софья поду мала, что ему будет проще, легче, если она не откликнет ся, и она лежала не дыша, молча. Трофим; Иваныч нагнулся к ней, она близко слышала его-дыхание, должно быть, он смотрел на нее. Это была только секунда, но Софья боялась, что не выдержит, она закричала неслышно: «Господи! Господи!» Наверху, за ты сячи верст; где сейчас неистово неслись тучи, чуть слыш но засмеялась Пелагея. Горячая, сухая рука коснулась Софьиных ног, она медленно раскрыла губы, раскрылась мужу вся, до дна - первый раз в жизни. Он стиснул ее так, как будто хотел выместить на ней всю жадную зло бу к той, другой. Софья услышала, как он заскрипел зубами, как опять наверху шепотом засмеялась Пелагея, и больше уж не помнила ничего.
6 Утром был мороз, окна были из леденца, сине-желтый зайчик полз по белой стене. Софья вышла во двор. За ночь все утихло, утро стояло спокойное, прозрачное, дым, прямой и розовый, шел к небу. На дворе была, Пелагея. Она сказала Софье: «Ганькато ваша сбежала, а? Вот и корми их, этаких!» Софья посмотрела на нее легкими, прямыми, сделанными из этого утра глазами, попробовала вспомнить вчерашнее - и не могла: это было все очень далеко, скорее всего ничего этого не было. Пелагея рассказала, что перед заводом Трофим Иваныч заходил, к ним, спрашивал, не видали ли Ганьку. Софья про себя засмеялась. «Чему ты?» - удиви Î75.
лась Пелагея. «Так...» - сказала Софья, она смотрела на прямой, розовый дым - такой же дым был в деревне, откуда ее взял Трофим Иваныч. Там сейчас, должно быть, рубят капусту, кочерыжки - холодноватые, белые, хруст кие. Ей показалось, что' все это было только вчера, и она сама такая же, какая была, когда ела кочерыжки. Вернувшись с завода, Трофим Иваныч спросил только: «Ну? Нету?» Софья уже знала, о чем он, она спокойно сказала: «Нету». Трофим Иваныч пообедал и сейчас же ушел куда-то. Вернулся поздно, темный - должно быть, искал, спрашивал у всех, всюду. Ночью он опять пришел к Софье - так же молча, злобно, жадно, как вчера. На следующий день Трофим Иваныч заявил о Ганьке в милицию. Софью, Пелагею с мужем, соседей вызвали туда. За столом сидел какой-то молодой малый в кепке, на носу у него было серьезное пенсне без оправы, а лицо было цыплячье, конопатое, и на столе под бумагами ле жали черные сухари. Все говорили ему одно и то же: что видели, как Ганька гуляла с какими-то ребятами, и не гаваньскими, а пришлыми, с Петербургской стороны. Пе лагея вспомнила: Ганька сказала однажды, что ей тут на доело, что она уйдет. Малый в кепйе записывал, Софья смотрела на конопатое лицо, на пенсне, на сухари, ей стало жалко его. Когда шли оттуда домой, Софья попросила Трофима. Иваныча купить новый топор: старый, должно быть, укра ли, а может, и завалился куда-нибудь - не найти. Больше о Ганьке Софья не думала, Трофим Иваныч тоже больше не говорил о ней ни слова. Только иногда он сидел, без конца глядя на одну и ту же строчку в газете, и Софья знала, о чем он молчит. Так же молча он поднимал на нее угольные, черные, цыганские глаза, тяжело, молча, глазами плыл за ней, ей становилось жутко: а вдруг он что-нибудь такое скажет, но он ничего не говорил. Дни были все такие же ясные, хрусткие и только ста новились все короче, будто вот-вот, не сегодня-завтра, вспыхнут последний раз, как огарок, - и темно, конец всему. Но приходило завтра, все еще не было конца. И все-таки с Софьей началось что-то неладное. Она не спала одну ночь, другую и третью* под глазами у нее было темно, они куда-то осели. Так весною темнеет, оседает» 176
проваливается снег - и под ним вдруг земля, но до весны было еще далеко. Вечером через жестяную лейку Софья наливала в лам пу керосин. Трофим Иваныч крикнул ей: «Гляди, гляди что делаешь-то: через край!» Только тут Софья увидела, что лампа уже полна, и керосин, должно быть, давно уж льется на стол. «Через край...» - растерянно повторила Софья, всегда сжатые губы у нее были раскрыты, как ночью; она смотрела на Трофима Иваныча, ему показа лось - она хочет сказать что-то еще. «Ну что?» - спро-; сил он. Софья отвернулась. «Про... про нее что-нибудь... про Ганьку?» - услышала она голос, протиснутый сквозь белые, цыганские зубы. Она не ответила. Когда она подавала ужин, она уронила на пол тарелку с кашей. Трофим ИванЬИч поднял голову, увидел ее ка кие-то новые, осевшие, как снег, глаза, ему стало нехо рошо смотреть на нее: это была не она. «Да что с тобой, Софья?» И опять она ничего не сказала. Ночью он пришел к ней, он не был с ней ни разу после тех двух ночей. Когда она услышала тот самый его, ночной, голос: «Софья, скажи, я знаю - тебе надо ска-, зать», - она не выдержала, это было через край, хлыну ли слезы. Они были теплые - Трофим Иваныч почувство вал их щекой, испугался. «Да что, что? Все равно - говори уж!» Тогда Софья сказала: «У меня... ребенок будет...» Эго было в темноте, это было не видно. Сухой, горячей ру кой Трофим Иваныч провел по ее лицу, - чтобы увидеть, у него дрожали пальцы, он почувствовал ими, что Со фьины губы широко раскрыты и улыбаются. Он только сказал ей: «Со-офка!» Так он не называл ее уж давно, лет десять. Она блаженно, полно засмеялась. «Да когда ж это?» - спросил Трофим Иваныч. Это случилось в одну, из тех двух ночей, сейчас же, как пропала Ганька. «Еще. помнишь - наверху Пелагея... и я еще тогда подумала, что и у меня, как у Пелагеи, будет... Нет, вру: я ничего тогда не думала, это я сейчас... Да я и сейчас не верю... нет, верю!» - она путалась, слезы текли легко, как талые, ручьи по земле. Трофим Иваныч положил руку ей на живот, осторожно, робко провел рукой снизу вверх. Жи вот был круглый, это была земля. В земле, глубоко, нико му не видная, лежала Ганька, и в земле, никому не вид 177,
ные, рылись белыми корешками зерна. Это было ночью, потом опять настал день и вечер. Вечером, к обеду, Трофим Иваныч принес бутылку мадеры. Точно такую же бутылку Софья уже видела один раз: лучше бы он теперь принес, что-нибудь другое. Это Софья даже не подумала; а тан - будто прочитала одни ми глазами, внутрь это не вошло: все тело у нее улыба лось, оно было полно до краев, больше туда уж ничего не могло войти. Ей только было страшно, что дни стано вились все короче, вот-вот догорят совсем, и тогда конец, и нужно торопиться, нуяшо до. конца успеть, ска зать или сделать что-то. Однажды Трофим Иваныч вернулся дежой позже, чем всегда. Он остановился: на пороге;, широкий, крепко врос ший ногами в землю, на лице у него была угольная пыль. Он сказал Софье: «Ну, опять вызывали». Софья сразу же поняла, куда и зачем; внутри в ней маятник остановился и пропустил - раз, два, три удара. Она села1. «Ну?» спросила она Трофима Иваныча. «Да что ж: сказали дело кончено; не нашли. Куда-нибудь с хахалем уехала ну и черт с ней! Только бы опять не: заявилась...» Сердце у Софьи ожило:: еще не конец. И тотчас же встрепенулось* ожило в ней, чуть, пони же, будто еще одно, второе сердце. Она ахнула вслух, схватилась руками за живот. «Что ты?» - подбежал Тро фим Иваныч. «Он... шевелится...» - чуть сказала Софья. Трофим Иваныч мотнул головой*. схватил, поднял Софью вверх, она была легкая, как птица. «Пусти», - сказала она. Он поставил ее на: пол, зубы у него белели, как клавиши на гармонии, он засмеялся во все клавиши сразу. После Ганьки это было впервые, должно быть, он. и сам это сейчас понял. Он сказал Софье: «Ну, вот что, Софка: запомни - если она теперь заявится, я ее...» В дверь постучали, оба повернулись быстро. Софья услышала, как Трофим Иваныч почти вслух подумал: «Гань ка», и то же самое мелькнуло Софье. Она знала, что это не может быть - и все-таки это было. «Открывать?» спросил Трофим Иваныч. «Открывай», - ответила Софья совсем белым голосом. Трофим Иваныч открыл, вошла Пелагея - громкая, разлатая, вся настежь. «Ты что ж это - белая такая? »7«
сказала она Софье. - Тебе теперь, бабочка, есть надо побольше». Пелагея рожала уже два раза, ома заговори ла об этом с Софьей, снова у Софьи заулыбалось все тело, она забыла о Ганьке. Ночью, когда она уже совсем опускалась на дно, за сыпая, - ей вдруг, неизвестно почему, опять мелькнула Ганька, как будто она лежала где-нибудь на этом ночном дне. Софья вздрогнула, открыла глаза, на потолке плес кались светлые пятна. Она услышала: за окном бил ве тер, чуть позванивало стекло - так же было и в тот день. Она стала вспоминать, как все это вышло, но ничего не могла вспомнить, долго лежала так. Потом, как будто совсем ни к чему, отдельно, увидела: кусок мраморной клеенки на полу, и муха ползет по розовой спине. У мухи ясно видны были нога - тоненькие, из черных катушеч ных ниток. «Кто же, кто это сделал? Она - вот эта самая она - я... Вот Трофим Иваныч рядом со мной, и у меня будет ребенок - и это я?* Все .волосы на голове у нее стали живыми, она схватила за плечо Трофима Иваныча и стала трясти его: нужно было, чтобы он сейчас же сказал, что этого не было, что это сделала не она. «Кто... кто? Это ты, Софка?» - еле расклеил глаза Трофим Ива ныч. «Это - не я, не я, не я!» - крикнула Софья и оста новилась: она поняла, что больше сказать ничего не мо жет, нельзя, и она никогда не скажет - потому что... «Господи... Родить скорей бы!» - сказала она хромко. Трофим Иваныч засмеялся: «Вот дура! Успеешь!» - и ско ро опять зачмокал во сне. Софья не спала. Она перестала спать по ночам. Д а и ночей уже почти не быЛЬ, за окном все время колыха лась тяжелая, светлая вода, не переставая жужжали лет ние мухи.
7 Утром, уходя на завод, Трофим Иваныч рассказал, что вчера у них -маховиком зацепило смазчика и долго верте ло, а когда его сняли, он пощупал голову, спросил: «Где шапка?» - и кончился. Окно было уже выставлено, Софья протирала тряп кой стекла и думала про смазчика, про смерть, и показа-? 379
лось, что это будет совсем просто - вот как заходит солнце, и темно, а потом опять день. Она встала на лав ку, чтобы протереть верх, - и тут ее подхватил маховик, она выронила тряпку, закричала. На крик прибежала Пе лагея, это Софья еще помнила, а больше не было ничего, все вертелось, все неслось мимо, она кричала. Один раз она почему-то очень ясно услышала далекий звонок трам вая, голоса ребят на дворе. Потом все с размаху остано вилось, тишина стояла, как пруд, Софья чувствовала из нее льется, льется кровь. Должно быть, так же было со смазчиком, когда его сняли с маховика. «Ну, вот и конец», - сказала Пелагея. Это был не ко нец, но Софья знала, что до конца теперь только мину ты, надо было все скорее, скорее... «Скорее!» - сказала она. «Что - скорее?» - спросил Пелагеин голос. «Девоч ку... покажи мне». «А ты почем знаешь, что девочка?» удивилась Пелагея и показала вырванный из Софьи жи вой красный кусок: крошечные пальцы на подобранных к животу ногах, шевелились, Софья смотрела, смотрела. «Да уж на, на, возьми», - сказала Пелагея, положила ребенка на кровать к Софье, а сама ушла в кухню. Софья расстегнулась, приложила ребенка к груди. Она знала, что это полагается только на другой день, но ждать было нельзя, надо было все скорее, скорее. Ребенок, захлебываясь, неумело, слепо начал сосать. Софья чув ствовала, как из нее текут теплые слезы, теплое молоко, теплая кровь, она вся раскрылась и истекала соками, она лежала теплая, блаженная, влажная, отдыхающая, как земля - ради этой одной минуты она жила всю жизнь, ради этого было все. «Я к себе наверх сбегаю - тебе больше ничего не надо?» - спросила Пелагея. Софья толь ко пошевелила губами, но Пелагея поняла, что ей теперь больше не надо ничего. Потом Софья как будто дремала, под одеялом было очень жарко. Она слышала звонки трамваев, ребята на дворе кричали: «Лови ее!» - все это было очень далеко, сквозь толстое одеяло. «Кого же - ее?» - подумала Со фья, открыла глаза. Далеко, будто на другом берегу, Тро фим Иваныч зажигал лампу - шел густой дождь, от дождя было темно, лампа была крошечная, как булавка. Софья увидела белые, как клавиши, зубы - Трофим Иваныч, 180
должно быть, улыбался и что-то говорил ей, но она не успела понять - что, ее тянуло ко дну. Сквозь сон Софья все время чувствовала лампу: кро шечная, как булавка, - она была теперь уже где-то внут ри, в животе. Трофим Иваныч ночным голосом сказал: «Ах, ты... Софка моя!» Лампа стала так жечь, что Софья позвала Пелагею. Пелагея дремала около кровати сидя, она вздернула голову, как лошадь. «Лам... па...» - трудно выговорила Софья, язык был как варежка. «Потушить?» метнулась Пелагея к лампе. Тогда Софья совсем просну лась и сказала Пелагее, что жжет в животе, в самом низу. На рассвете Трофим Иваныч сбегал за докторшей. Со фья узнала ее: та же самая, грудастая, в пенсне, она тогда была у столяра перед концом. Докторша осмотре ла Софью. «Так... хорошо... очень хорошо... А здесь больно? Так-так-так...» Потом весело, курносо поверну лась к Трофиму Иванычу: «Ну, надо скорее в больницу». У Трофима Иваныча зубы потухли, рукой с угольными прожилками он ухватился за спинку Софьиной кровати. «Что с ней?» - спросил он. «А еще не знаю. Похоже родильная горячка», - весело сказала докторша, пошла в кухню мыть руки. Софью подняли на носилки и стали поворачивать к двери. Мимо нее прошло все, с чем она жила: окно, стен ные часы, печь - как будто отчаливал пароход и все знакомое на берегу уплывало. Маятник на стене метнул ся в одну сторону, в другую - и больше его не было видно. Софье показалось: надо здесь, в этой комнате, чтото еще сделать последний раз. Когда уже открылась двер ца в карете, Софья вспомнила - что, быстро расстегну лась, вытащила грудь, но никто не понял, чего она хочет, санитары засмеялись. Некоторое время ничего не было. Потом опять появи лась лампа, она была теперь вверху, под белым потол ком. Софья увидела белые стены, белых женщин в кро ватях. Очень близко по белому ползла муха, у нее были тоненькие ноги из черных катушечных ниток. Софья зак ричала и, отмахиваясь, стала сползать с кровати на пол. «Куда? Куда? Лежите!» - сказала сиделка, подхватила Софью. Мухи больше не было; Софья спокойно закрыла глаза. 18É1
Вошла 1анька - с полным мешком дров. Она села на корточки, широко раздвинув колени, оглянулась на Со фью, ухмыляясь, встряхнула белой челкой на лбу. Серд це у Софьи забилось, она ударила ее топором и открыла глаза. К ней нагнулось курносое лицо в пенсне, толстые губы быстро говорили: «Так-так-так...», пенсне блестело, Софья зажмурилась. Тотчас же вошла Ганька с дровами, села на корточки. Софья опять ударила ее топором, и опять докторша, покачивая головой, сказала: «Так-тактак...* Ганька ткнулась головою в колени, Софья ударила ее еще раз. «Так-так-так... Хорошо, - сказала докторша. - Муж ее тут? Позовите скорей». «Скорей! Скорей!» - крикнула Со фья; она поняла, что - конец, что она умирает и надо торопиться изо всех сил. Сиделка побежала, хлопнула дверью. Где-то очень близко ухнула пушка, ветер беше но бил в окно. «Наводнение?» - спросила Софья, широко раскрывая глаза. «Сейчас, сейчас... Лежите», - сказала докторша. Пушка ухала, ветер гудел в ушах, вода подымалась все выше - сейчас хлынет, унесет все - нужно скорее, ско рее... Вчерашняя, знакомая боль рванула пополам, Со фья раздвинула ноги. «Родить... родить скорее!» - она схватила докторшу за рукав. «Спокойно, спокойно. Вы уже родили - кого ж вам еще?» Софья знала - кого, но ее имя она не могла произнесть, вода подымалась все выше, надо было скорее... Танька, уткнувшись головой, на корточках сидела воз ле печки, к ней подошел и заслонил ее Трофим Иваныч. «Не я - не я - не я!» - хотела сказать Софья - так уже было однажды. Она вспомнила эту ночь и сейчас же поняла, что ей нужно сделать, в голове стало совсем бело, ясно. Она вскочила, стала в кровати на колени и закри чала Трофиму Иванычу: «Это - я, я! Она топила печку я ударила ее топором...» «Она. без памяти... она сама не знает...» - начал Трофим Иваныч. «Молчи!» - крикнула Софья, он замолчал, из нее хлестали огромные волны и затопляли его, всех, все мгновенно затихло, были одни глаза. «Я - убила», - тяжело, прочно сказала Софья. «Я ударила ее топором. Она жила у нас, она жила с ним, я убила ее, я хотела, чтобы у меня...» «Она без ф-ф-фа182
мя... без ф-фамяти», - губы у Трофима Иваныча тряс лись, он не мог выговорить. Софье стало страшно, что ей не поверят, она собрала все, что в ней еще оставалось, изо всех сил вспомнила и сказала: «Нет, я знаю. Я потом бросила топор под печку, он сейчас лежит там...» Все кругом было белое, было очень тихо, как зимой. Трофим Иваныч молчал. Софья поняла, что ей поверили. Она медленно, как птица, опустилась на кровать. Теперь было все хорошо, блаженно, она была закончена, она вылилась вся. Первым опомнился Трофим Иваныч. Он кинулся к Софье, вцепился в спинку кровати, чтобы удержать, не отпустить. «Померла!» - закричал он. Женщины соскаки вали с постелей, подбегали, вытягивали головы. «Уходите, уходите! Ложитесь!» - махала на них сиделка, но они не уходили. Докторша подняла Софьину руку, подержала ее, потом сказала весело: «Спит». Вечером белое стало чуть зеленоватым, как спокой ная вода, и такое же за окнами было небо. Возле Со фьиной постели опять стояла грудастая докторша, рядом с ней Трофим Иваныч и еще какой-то молодой, бритый, со шрамом на щеке - от шрама казалось, что ему все время больно, а он все-таки улыбается. Докторша вынула трубочку, послушала сердце. Софьи но сердце билось ровно, спокойно, и так же она дыша ла. «Так-так-так... - докторша на секунду задумалась. А ведь выживет, ей-Богу, выживет!» Она сняла пенсне, глаза у нее стали как у детей, когда они смотрят на огонь. «Ну что же - начнем!» - сказал бритый молодой чело век и вынул бумагу, ему было больно, но он улыбался шрамом. «Нет, уж пусть спит, нельзя, - сказала доктор ша. - Придется вам, товарищ дорогой, завтра приехать». «Хорошо. Мне все равно». - «А ей уж и подавно все рав но, теперь что хотите с ней делайте!» Пенсне у докторши блестело, молодой человек, улыбаясь сквозь боль, вышел. Докторша все еще стояла и смотрела на женщину. Она спала, дышала ровно, тихо, блаженно, губы у нее были широко раскрыты. 1929
ЧАСЫ В этом рассказе не появляются на сцене никакие в Бозе почившие высокие особы. Мой скромный герой Семен Зайцер - или, если угодно, товарищ Зайцер - благопо лучно здравствует по сей день и проживает все там же, в доме N° 7 по Караванной улице в Ленинграде. И тем не менее - это рассказ исторический, ибо описываемые здесь происшествия случились в ту романтическую эпо ху, когда время в России считалось еще на года, а не на пятилетки, когда водка была объявлена буржуазным ядом и жаждущие Забвения пилИ одеколон, когда в синей мо розной пустыне петербургских улиц всю ночь щелкали выстрелы* когда веселые бандиты отпускали домой про хожих в одном воротничке и галстуке, когда лучшим по дарком любимой девушке был перевязанный ленточкой фунт сахару, когда всего за один воз дров товарищ Зай цер приобрел свои знаменитые золотые часы. Зайцер был великий человек: он заведовал заготовкой дров для замерзающего Петербурга, он подписывал дро вяные ордера, он согревал людей, как солнце - круглый, рыжий, сияющий. И если вы осмеливались когда-нибудь смотреть на солнце, вы заметили, вероятно, что у него не только сияющий, но как бы несколько ошеломленный своим собственным сиянием вид. Именно такое самоудивление было на лице товарища Зайцера: брови у него всегда были выразительно вздернуты вверх, как будто он др сих пор никак не мог поверить, что он, Зайцер, вче рашний портновский подмастерье в городе Пинскё, си дит теперь в собственном служебном кабинете, что в его распоряжении находится секретарша Верочка, что у него в жилетном кармане лежат золотые часы, что.;. 184
Впрочем, раскроем лучше все карты сразу и, не тратя драгоценных строк, скажем прямо, что вышеупомянутый фунт сахару с розовой ленточкой был преподнесен имен но товарищем Зайцером секретарше Верочке, и что зо лотые часы были им приобретены тоже ради Верочки в качестве противоядия серебряному кавказскому поясу, на днях появившемуся на тонкой талии товарища Кубаса, секретаря коммунистической ячейки и редактора стен ной газеты в зайцерском учреждении. Но Верочка - увы! - не замечала знаменитых золотых часов. Товарищ Зайцер уже несколько раз щелкал крыш кой, он положил часы перед собой на груду бумаг, а Верочка по-прежнему рассеянно смотрела в окно на мед ленные хлопья снега. Товарищ Зайцер, наконец, не вы держал и сказал: - Слушайте, товарищ Верочка, вы видели такие часы, а? Так я вам скажу, что вы - нет, не видели! Он сверкнул в воздухе часами, сунул их в жилетный карман - и Верочка сейчас же услышала как бы исхо дившую из недр самого Зайцера нежнейшую фейную музыку и затем серебряный звон: девять. Верочка широ ко открыла глаза (они были синие). Зайцер, сияя, объяс нил, что стоит только незаметно нажать в часах «вот здесь, на ихний, так сказать, животик, - и вы уже име ете и музыку, и время!» Верочке сейчас же захотелось попробовать самой - можно? Боже мой, ну что за воп рос! Ну, конечно! Верочка подошла к товарищу Зайцеру. Она стала на щупывать рукой скрытую в его груди (точнее - в жилет ном кармане) музыку. Совсем близко перед глазами Зай цера была ее шея, ее обнаженная до локтя рука. Верочка была вся чуть позолочена, она вся была покрыта тонким золотым пушком, она была слегка меховая - и может быть, именно это-то в ней и было то самое, что могло свести с ума хоть кого. Когда Верочка нашла, наконец, часы и надавила на них рукой, это было так, как будто она тихонько сжала в руке сердце товарища Зайцера. Его пойманное сердце забилось, он решил: как только часы кончат свою музыку - он немедленно скажет Ве рочке то, что он давно уже хотел сказать, но все никак не мог набраться храбрости. 189
Очень вероятно, что он и в самом деле сказал бы, если бы в этот момент в кабинет не вошел товарищ Кубас. Верочка, покраснев, выпрямилась, Зайцер зашуршал бу магами, ядовитый змеиный хвостик улыбки мелькнул и спрятался в углу губ товарища Кубаса. Он нарочно по медлил секунду и затем подсушенным официальным то ном заявил, что товарищ Вера должна быть сегодня откомандирована для составления очередного номера стен ной газеты. Зайцер приветливо улыбнулся: - Дорогой товарищ Кубас, вы же забываете, что се годня вечером у нас заседание и я должен продиктовать моей (подчеркнуто) секретарше доклад о весенней кам пании по заготовке дров. Товарищ Вера, принесите сюда свою пишущую машинку, я вас прошу... Верочка вышла. Снимая чехол с машинки, она слы шала сквозь дверь кабинета, как голоса там станови лись все громче, как они поднялись до крика. «Без нее я не могу выпустить стенгазету! Вы срываете работу по политическому воспитанию трудящихся!» - кри чал Кубас. «А вы суете свою палку в колесо отопле ния красной столицы!» - кричал Зайцер. Верочка зна ла, что именно от нее зависит политическое воспитание трудящихся и отопление красной столицы. Но она до сих лор не могла понять своего сердца: кто - товарищ Зайцер или товарищ Кубас? Зайцер - уютный и теп лый, у него дрова и часы и квартира (не комната, а целая квартира!). У Кубаса - перетянутая серебряным поясом тонкая талия, у него острые птичьи глаза, с ним страшновато, но... Что «но», Верочке было неясно. Ясно было только одно, что срок пришел, что если не сейчас - там, в кабинете, то сегодня вечером, ночью, завтра утром все должно было, наконец, как-то разрешиться. Но как? Как - чтобы не пришлось потом жалеть о сделанной ошибке? Верочка вздохнула, своими пушистыми руками осторожно подняла тяжелую, как судьба, машинку и понесла ее навстречу роковым решениям в кабинет. - Сидите, прошу вас, - сказал Верочке Зайцер. Я сейчас буду вам диктовать. - Ах, так? Очень хорошо! - товарищ Кубас клюнул Зайцера глазами и вышел. 186
Верочка положила руки на клавиши. В тишине было слышно, как тяжело дышал Зайцер. Он смотрел на ее руки... За окном падал пушистый снег. - Да... Так вот, значит - весна, - сказал Зайцер. - Весна? - удивилась Верочка. - Если я говорю, что весна, то, значит, - да, весна. Пишите: «К началу нашей весенней кампании...» Товарищ Зайцер, наперекор стихиям, был прав. Вы думаете, что весна - это розовое, голубое и соловьи? Сентиментальный предрассудок! На снежной поляне два вчера еще пасшихся рядом оленя вдруг кидаются один на другого из-за оленьей девушки - это весна. Вчера еще смирные, как олени, люди сегодня становятся героями и окрашивают снег своей кровью - это весна. Цвет весны не голубой, не розовый, а красный - опасности, страсти, лихорадки, сражения. Вечернее заседание в зайцеровском кабинете было сра жением, вернее, поединком. Верочка лихорадочно стено графировала выстрелы - иначе нельзя было назвать реп лики, которыми обменивались противники. Каждый пункт в докладе Зайцера Кубас осыпал двенадцатидюймовыми цитатами из Ленина. Каждый куб дров становился чем-то вроде знаменитого «дома паромщика» в марнских боях. - Слушайте, товарищ Кубас, этак мы и к утру не кон чим! - не выдержал председатель. Чтобы не компрометировать себя капиталистическим блеском золота, Зайцер еще в начале заседания положил свои часы в ящик письменного стола. Теперь он незаметно выдвинул ящик, взглянул: двенадцать. Уже замолкли звонки последних трамваев, уже вышли на промысел ночные бан диты, когда, наконец, началась баллотировка. Верочка в лихорадке подсчитывала голоса: она знала, что голосуются не кубические метры дров, но человеческие сердца. Десять голосов против одного. Этот один, разбитый на голову, туго стянув свой серебряный кавказский пояс, ушел, не прощаясь ни с кем. И, разумеется, счастливый победи тель - Зайцер отправился провожать Верочку дежой. Чуть сияющие снегом ущелья улиц были темны и пу сты: нигде ни души, ни единого огонька в черных окнах. Если бы товарищ Зайцер был теперь в этой пустыне один, он, может быть, шел бы на цыпочках, чтобы не было слыш 187
но скрипа его сапог на снегу, он, вероятно, шарахнулся бы от первого встречного в сторону, он, конечно, пустил ся бы бежать во всю прыть. Но сейчас, когда где-то впе реди мелькнул выстрел и теплая рука Верочки вздрогнула в его руке, Зайцер только засмеялся: - Ну и что? Пусть себе стреляют, я же с вами. Это был новый, героический Зайцер. Этому Зайцеру даже хотелось, чтобы случилось что-нибудь страшное, он ничего не боялся. Кроме только одного: предстоящего сейчас объяснения с Верочкой. Боже мой... как, с чего начать? Начать - это страшнее всего. Зайцер неистово крутил пуговицу своего пальто, как будто она-то и мешала ему раскрыть рот. Пуговица, на конец, оторвалась, Зайцер заговорил: - Я вам хочу сказать, Верочка, одну вещь... «Вот оно!» Верочкина рука вздрогнула, как недавно от выстрела. - Какую вещь? - спросила Верочка, хотя она и отлич но знала - какую. - У моей мамаши - кошка вчера окотилась, - выпалил Зайцер. Верочка в полном недоумении посмотрела на Зайце ра. Зажмурив глаза, он продолжал умиленным, теплым го лосом: - ...Знаете, лежит и себе поет, и семеро котят. И. я смотрю и говорю: «Ой, Семен, ты тоже мог бы петь, как эта счастливая семейная кошка...» По-видимому, Верочка слишком живо вообразила то варища Зайцера в счастливом положении семейной кош ки: ямочка на правой щеке у ней задрожала, она закры ла рот рукой. Зайцер увидел это и понял: она сейчас вслух засмеется - и тогда погибло все... Он в ужасе ждал этого смеха, как в романах Толстого герои ждут взрыва крутящейся бомбы. И вдруг он почувствовал, что пальцы Верочки крепко стиснули его руку, она вся прижалась к нему. Зайцеру захотелось неистово закричать от счастья. Он нагнулся к Верочке ближе... - Да смотрите же! - испуганно шепнула ему Верочка. Тогда Зайцер увидел: с противоположной стороны ули цы наперерез им быстро шел высокий человек в военной 188
шинели без погон. Одну секунду, не больше, существо вал прежний Зайцер, попятившийся назад. Но тотчас же, новый, героический Зайцер скомандовал Верочке: «Прячь тесь в подъезд!», шагнул навстречу бандиту и, заняв пози цию недалеко от проглотившего Верочку темного подъез да, остановился. Зайцер весь дрожал, но это не был страх: так, бурля, дрожит паровой котел, напряженный до пре дела своих пятнадцати атмосфер. , Человек в военной шинели подошел и тоже остано вился. Страшная бесконечная пауза. Зайцер не мог боль ше ждать. Пересохшим голосом он сказал: - Ну, и что? Держа руку в кармане (револьвер!), человек молчал. Зайцер успел схватить глазами наглые, как у кайзера Вильгельма, усы и очень белые, крупные зубы. Человек молчал, явно издеваясь: это для Зайцера было ясно. И еще яснее это стало, когда усы зашевелились и хрипло спросили: - Спички есть? Зайцер кипел, ему хотелось сразу же кинуться, уда рить, но он принял вызов, он притворился, что поверил в спички, он достал коробок, зажег. Человек нагнулся к Зайцеру совсем вплотную, бесцеремонно взял его рукою за борт пальто, отогнул - чтобы ветром не задуло за жженную спичку, закурил. Зайцер увидел: на пальце че ловека блеснул перстень (снятый с кого-то, может быть, в эту же ночь). Зайцер почувствовал легкое, едва замет ное прикосновение чужой руки. Он. хотел уже потушить спичку, чтобы не видеть этих издевательски шевелящих ся усов, как вдруг в красноватом пламени спички перед Зайцером проплыли в воздухе... золотые часы. Потребовалась какая-то доля секунды, чтобы Зайцеру стала ясна вся механика проделанного бандитом трюка с закуриванием папиросы. И еще доля секунды, чтобы схва титься за свой жилетный карман: часов там уже не было. Сердце у Зайцера бешено забилось, он бросил еще го рящую спичку прямо в лицо грабителя, выхватил у него свои часы и дико заорал (он никогда не думал, что у него может быть такой голос): - Руки вверх! Застрелю! - и сунул руку в карман сво его пальто. 189
Этот жест был так решителен, отпор был так неожи дан, что бандит поднял руки вверх, а затем, не дожида ясь,, пока Зайцер выстрелит, согнулся и, делая петли, побежал в темноту за углом. Зайцер вынул из пальто платок (никакого револьвера, конечно, у него там не было) и вытер пот. Он еще весь дрожал, когда к нему подбежала бледная Верочка. - Что? Что? - схватила она его за руку. - Ничего. Вот... - Зайцер встряхнул на ладони отвое ванные часы. - Негодяй! Он их уже вытащил, вы понима ете? Но он таки серьезно ошибся со мной. - Но как же вы не боялись, что он... Нет, я даже не думала, что вы - такой! - глаза у Верочки восторженно блестели. - Я вам скажу, Верочка, что если бы он даже выстре лил, то мне это все равно, потому что я сейчас как су масшедший, потому что я вас... Ой, Боже мой, вы же* Верочка, знаете! Верочка, блестя глазами, молчала. Но там, внизу, в темноте, рука Верочки, ласкаясь, как кошка, медленно вползла в рукав Зайцера, его ладони коснулась кисть, покрытая невыносимым пушком. Сердце Зайцера оторва лось, как от ветки сладкое, спелое яблоко, и упало вниз. - Ну, и что же вы молчите? Я же не могу больше! крикнул Зайцер. - Я вам лучше скажу завтра утром, хорошо? Но Верочкины глаза и легкое движение ее руки все сказали Зайцеру уже сейчас... На утро осталась, по-ви димому, только банальная счастливая развязка. Впрочем, не правильнее ли будет сказать, что банальной из зави сти называют ее те, кому не дано судьбой чувствовать весну в любое время года. Неизвестно, спал ли товарищ Зайцер в эту весеннюю снежную ночь («два ли). Неизвестно, спала ли Верочка {может быть). Но Hayipo к приходу товарища Зайцера все в его учреждении уже знали, что он - герой. Когда, нако нец, он появился, его окруж ит, его засыпали вопросами, поздравлениями, улыбками. Не останавливаясь, пробормо тав что-то неясное, Зайцер устремился в свой кабинет. Странно, но вид у него был совершенно не соответствую щий его геройскому положению: он был растерян, бле
ден. Может быть, это было результатом; бессонной ночи, может быть, он слишком волновался в ожидании встречи с Верочкой и ее обещанного ответа. Еще страннее было, что, вбежав в свой кабинет, он только испуганно, боком взглянул на Верочку, кивнул ей и сейчас же кинулся к письменному столу. Торопливо расстегнув пиджак, он вынул свои золотые часы, бросил их на груду бумаг, вьщвинул ящик стола - и, нагнувшись над ним,, застыл. Брови его были подняты до крайнего, допускаемого природой, предела. - Что случилось? - испуганно подбежала к нему Ве рочка. - Что случилось? - чужим голосом сказал Зайцер. Вот что случилось! Из ящтса письменного: стола он достал; и рядом; с зо лотыми часами положил... золотые часы. Верочка круг лыми глазами смотрела, ничего не понимая. - Так я же его ограбил - этого негодяя! - в отчаянии закричал Зайцер. - Вот же мои часы, они себе лежали здесь, а тот подлый бандит имел свои часы, вы поняли, да? Верочка поняла. Зайцер увидел, как задрожала ямоч ка на ее правой щеке. Она отвернулась. Какой-то стран ный звук, похожий на задушенное рыдание, через секун ду - взрывы неистового, неудержимого смеха - и Верочка стремглав вылетела в дверь. Вероятно, она упала там, корчась, задыхаясь, на пер вый попавшийся стул. Из кабинета было слышно, как она сказала, вернее, крикнула что-то столпившимся около нее сослуживцам - и следом затем стихийная катастрофа хохота, перекидываясь из комнаты в комнату, из этажа в этаж, охватила все учреждение товарища Зайцера. Засунув пальцы в волосы, он сидел один в кабинете. Перед ним лежало двое золотых часов. Когда скрипнула дверь и в кабинет просунулась чья-то голова, Зайцер, не поднимая глаз, пробормотал: - Я сейчас занят. Завтра... Больше уж никто не рисковал к нему войти - и мень ше всех Верочка: она знала, что как только она его уви дит - она не вытерпит и опять засмеется ему в лицо. Когда в учреждении затихли последние шаги, захлоп нулись последние двери, Зайцер встал, сунул в карман 191
свои (настоящие свои) часы, подошел к столику, на котором стояла прикрытая чехлом Верочкина машинка. Горькими глазами он посмотрел на ее пустой стул, при жал руки к сердцу. Радом с сердцем помещались часы и эти проклятые, погубившие его часы, заиграли свою музыку. Зайцер яростно надавил рукой, чтобы музыка пе рестала, в часах что-то хрустнуло - они замолчали. Пустые, обезлюдевшие комнаты, лестница, вестибюль. На стене, в вестибюле Зайцер увидел экстренный номер стенгазеты, выпущенный сегодня Кубасом (и может быть, Верочка ему помогала). Там был изображен маленький смешной человечек со свирепо вздернутыми бровями, в каждой руке у него были огромные часы. Внизу была крупная подпись: «Руки вверх!» Зайцер поспешно отвернулся и вышел, навсегда, из своего учреждения, из сердца Верочки, из этого рассказа. [1934]
ЛЕВ Всё началось с происшествия совершенно фантасти ческого: именно - великолепный царь зверей, лев оказал ся вдребезги пьяным. Он спотыкался на все четыре лапы и валился на бок, это была совершенная катастрофа. Лев обучался в Ленинградском университете и одно временно служил балетным статистом в театре. В сегод няшнем спектакле, одетый в львиную шкуру, он должен был стоять на скале и ждать, когда его сразит брошенное героиней балета копье: тогда убитый лев падал со скалы на тюфяк за кулисы. На репетициях все шло превосход н о - и вдруг сегодня, в день премьеры, за полчаса до подъема занавеса - лев подложил такую свинью! Запас ных статистов не было. Отменить спектакль было нельзя: на спектакле будет приехавший из Москвы нарком. В ка бинете у «красного директора» театра шло SOS-ное засе дание. В двери постучали, и в кабинет вошел театральный пожарный Петя Жерёбякин. «Красный директор» (он сёйчас на Самом деле был красный - от злости) накинулся на него: - Ну, что, что надо? Некогда! К черту! - Я, товарищ директор... я - насчет льва, - сказал пожарный. - Ну, что насчет льва? - Как, значит, наш лев пьяный, то я желаю, товарищ директор, льва сыграть... Не Знаю, бывают лй у медведей веснушки и голубые глаза. Если бЫвайт, то громадный, в чугунных сапожи щах, Жеребякин гораздо больше походил на медведя, чей Hâ льва: Hô вдруг чудом из него все-таки выйдет лев? Он 7 З м . 220»
j g jf
божился, что выйдет, что он из-за кулис смотрел на все репетиции, что он когда еще был солдатом, играл в «Царе Максимилиане». И в пику криво ухмыльнувшемуся режис серу директор приказал Жеребякину сейчас одеться и попробовать. Через несколько минут музыканты на сцене уже игра ли под сурдинку «Марш льва». Лев Петя Жеребякин выс тупал в львиной шкуре так, как будто он родился не в рязанском селе, а в Ливийской пустыне. Но в последний момент, когда надо было падать со скалы, он глянул вниз и запнулся. - Падай же, черт... падай! - бешеным шепотом заши пел на него режиссер. Лев послушно рухнул вниз. Он тяжело упал на спину и лежал, не мог встать. Неужели не встанет? Неужели в последний момент - опять катастрофа? Его подняли. Он вылез из шкуры, он стоял бледный, держась за спину, и сконфуженно улыбался. Одного верхнего зуба у него не хватало, и от этого улыбка была какая-то жалостная и детская (впрочем, в медведях всегда есть что-то детское, не правда ли?) К счастью,, ничего серьезного с ним, видимо, не слу чилось. Он попросил воды. Директор приказал принести ему стакан чая из своего кабинета. Когда он выпил чай, директор стал его торопить: - Ну, товарищ, назвался львом - полезай в шкуру. Лезь, лезь, брат, скоро начнем! Кто-то услужливо подскочил со шкурой, но лев не захотел в нее лезть: он твердо заявил, что ему непремен но надо выйти из театра. Что это была за экстренная надобность - он отказался объяснить, он только скон фуженно улыбался. Директор вскипел. Он попробовал приказывать, попробовал напомнить, что Жеребякин кандидат в партию, что он - ударник, но лев-ударник упрямо стоял на своем. Пришлось уступить - и, просияв щербатой улыбкой, Петя Жеребякин помчался куда-то из театра. - Ну, куда, зачем его черт понес? - снова красный от злости спрашивал директор. - Какие такие у него секреты? Красному директору никто не мог ответить: секрет был известен только Пете Жеребякину - и, разумеется, авто 194
ру.этого рассказа. И пока Петя Жеребякин бежит кудато сквозь осенний петербургский дождь, мы можем пе реселиться на время в ту июньскую ночь, в которую родился его секрет. Ночи в ту ночь не было: это был день, чутко задре мавший на секунду, как задремывает в походе солдат, не переставая шагать и путаясь между явью и сном. В розо вом стекле каналов дремлют опрокинутые деревья, окна, колонны, Петербург. И вдруг от какого-то легчайшего ветерка Петербург исчезает; вместо него - Ленинград, проснувшийся от ветра красный флаг над Зимним двор цом, у решетки Александровского сада - милиционер с винтовкой. Милиционера тесно окружила кучка ночных трамвай* ных рабочих. Из-за плеч Пете Жеребякину видно только лицо милиционера - круглое, похожее на рязанское яблоко-медовку. Происходит что-то очень странное: мили ционера хватают за руки, за плечи - и наконец, один из рабочих, вытянув трубочкой губы, нежно чмокает его в щеку. Милиционер багровеет, яростно свистит в свой свисток, рабочие разбегаются. Петя Жеребякин остается один лицом к лицу с милиционером - и милиционер так же внезапно исчезает, как вспугнутый ветром зеркаль ный Петербург: перед Жеребякиным - девушка в мили ционерской фуражке и гимнастерке, первая милиционерка, поставленная революцией на Невском проспекте. Чер ные брови над переносицей у нее сердито сцепились, из глаз - искры. - Стыдно вам, товарищ, - только и сказала она Пете Жеребякину, но как сказала! Он растерялся, он забормо тал виновато: - Да это же ей-Богу не я! Я просто домой шел... - Эх ты... А еще рабочий! - посмотрела на него милиционерка, но как посмотрела! Если бы здесь, на мостовой, был люк, как на теат ральной сцене, Жеребякин провалился бы в люк - и это . было бы спасение. Но ему пришлось медленно уходить, чувствуя на спине насквозь прожигающий взгляд. Назавтра - снова белая ночь, и снова товарищ Жере бякин шел со своего дежурства в театре домой, и снова у решетки Александровского сада - милиционерка. Же195
ребякин хотел прошмыгнуть мимо, но заметил, что она смотрит на него - и сконфуженно, виновато поклонил ся. Она кивнула. На зеркально-черной стали ее винтов ки отсвечивала заря, сталь казалась розовой. И перед этой розовой,винтовкой Жеребякин робел куда больше, чем перед всеми, которые стреляли в него пять лет на разных фронтах. Он рискнул заговорить с милиционеркой только через неделю. Оказалось, что она тоже, как и Жеребякин, из Рязанской губернии, и еще помнит их рязанские яблокимедовки. Ну, как же: и сладко, и горчит маленько. Таких здесь нету... Каждый раз, возвращаясь домой, Жеребякин останав ливался у Александровского сада. Белые ночи совсем сошли с ума - и зеленое, розовое, медное небо не тем нело ни на секунду. В саду обнявшиеся пары как днем искали тени, чтобы их не было видно. В такую ночь неуклюже, по-медвежьи, Жеребякин спро сил милиционерку: - А что, например, вам, милиционеркам, при исполне нии обязанностей можно замуж? То есть, не при испол нении, а вообще - как ваша служба вроде военная... - А зачем - замуж? - опершись на винтовку, сказала Катя-милиционерка. - Мы теперь - как мужчины: хочем и так любим... Винтовка у нее была розовая. Милиционерка подняла лицо к полыхавшему в лихорадке небу, потом поглядела куда-то мимо Жеребякина - и договорила: - Например, если бы такой человек, чтобы стихи со чинял... Или бы актер: чтоб вышел и ему бы весь театр захлопал... Яблоко-медовка: и сладкое, и горькое. Петя Жеребя кин понял, что лучше ему уйти и не возвращаться сюда больше: его дело - конченное... Нет, не кончено! Бывают еще чудеса на свете! И когда4 случилось невероятное это происшествие, что лев, Бо жьим изволением, напился пьяным - Петю Жеребякина как осенило, он кинулся в кабинет к директору... Впрочем, это все - уже позади: сейчас он сквозь осен ний дождь мчался на улицу Глинки. Счастье еще, что это 196
рйдом с театром, и счастье, что он застал миЛиционерку Катю дома. Это была теперь не милиционерка - это была просто Катя. Засучив рукава, ома стирала в тазу белую кофточку. На носу, на лбу у ней проступали росинки - и никогда она не была милее, чем вот такая, д о м а ш н я я . Когда Жеребякин положил перед ней контрамарку и сказал, что он сегодня играет в спектакле - она не пове рила. Потом - заинтересовалась. Потом почему-то скон фузилась и опустила засученные рукава. Потом посмот рела на него (но как посмотрела!) и сказала, что придет непременно. Звонки в театре уже трещали в курилке, в коридорах, в фойе. Лысый нарком жмурился сквозь пенсне в ложе. На сцене, за закрытым еще занавесом, балерины оправ ляли юбочки тем самым жестом, каким, спускаясь в воду, лебеди чистят крылья. И за скалой возле льва Жеребяки на волновались режиссер и директор. - Помни: ты ударник! Смотри - не подгадь! - в льви ное ухо шептал директор. Занавес пошел вверх - и за огненной чертой рампы перед львом раскрылся темный зал, доверху полный бе лыми пятнами лиц. Давно, когда он был еще Жеребякиным, он вылезал из окопа, перед ним рвались снаряды, он вздрагивал, по деревенской привычке крестился - и все-таки бежал вперед. Сейчас ему показалось - он не может сделать ни шагу. Но режиссер толкнул его сзади, и он, с трудом ворочая свои, сразу ставшие чужими, руки и ноги, медленно полез на скалу. На верху скалы лев поднял голову - и совсем близ ко от себя, в ложе второго яруса, увидел перевесив шуюся через барьер милиционерку Катю: она смотре ла прямо на него. Львиное сердце громко ударило раз, два! - и остановилось. Он весь дрожал: сейчас реша лась его судьба, уже летело в него копье. Раз! - уда рило оно в бок. Теперь надо падать. А вдруг упадет опять не так - и все погубит? Ему стало так страшно, как никогда в жизни - куда страшнее, чем когда он вылезал из окопа... В зале уже заметили, что на сцене происходит что-то неладное: смертельно раненный лев стоял неподвижно на 197
верху скалы и смотрел вниз. В первых рядах услыхали, как режиссер страшным шепотом крикнул: «Падай же, черт, падай!» И затем все увидели нечто совершенно фан тастическое: лев поднял правую лапу, быстро перекрес тился - и камнем рухнул со скалы... Секунда всеобщего оцепенения, потом в зале, как смер тоносный снаряд, взорвался хохот. У милиционерки Кати от смеха текли слезы. Убитый лев, уткнув морду в лапы, плакал. [1935]
ВСТРЕЧА Человек с колючим бобриком, в мундире жандармско го полковника, по-военному отчеканил свои показания и сел. Он производил у подсудимого обыск, его показания были бесспорны, точны, убийственны. Но подсудимый даже не посмотрел на него. Он не дыша, боясь шевель нуться, прислушивался к мерному топоту солдатских ног: сейчас в зал должен был войти тюремный конвой - и с ним последняя надежда на спасение для подсудимого. Подсудимый знал, что конвоем командует Попов, тоже революционер, как и он сам, и что Попов попытается в удобный момент передать ему револьвер. Но Попов дошел только до эстрады, на которой сиде ли судьи: тут, вместо того, чтобы подойти с конвоем к подсудимому, он растерянно остановился и, не мигая, вытянув шею, глядел в глубь зала. Шея у него была нео жиданно тонкая для его широких плеч - как будто по ошибке взятая от чужого человеческого комплекта. Он стоял и удивленно, забыв обо всем, смотрел на жандарм ского полковника. Кроме полковника, никто этого не заметил, никому не понятна была причина происшедшего замешательства. Впрочем, ничего не понял и полковник: он только почув ствовал, как немигающий взгляд конвойного офицера с журавлиной шеей споткнулся на нем. Раньше времени зазвенел звонок: перерыв. Продолже ние заседания суда было отложено. Судьи, сверкая гене ральскими эполетами, встали, задвигались. Все торопи лись в буфет, чтобы успеть там наспех проглотить чаю или кофе. Последними вышли из зала огромный красно лицый извозчик и лысый нищий, тоже вызванные в каче стве свидетелей по делу. 199
В буфете после ярко освещенного зала показалось темно - тускловатые, пыльные лампы были, вдобавок, завешены табачным туманом. Было открыто окно, всякий раз распахивалась дверь от сквозняка, подвешенные к потолку лампы слегка покачивались - и все внизу под ними тоже слегка покачивалось, все было непрочно, как во сне. И в самом деле - особенно после суровой реаль ности того, что происходило в зале, все здесь было по хоже на сон или бред. Мелькали в дыму солдаты, цыгане, мужики, офицеры. Священник, приводивший на суде свидетелей к присяге, обнимая цыганку, напевал шансонетку. К столику, за ко торым о чем-то спорили извозчик и нищий, дружески под сел жандармский полковник. «Из-за чего изволите горя читься, ваше превосходительство?» - спросил он нищего. Здесь, во сне, никто не удивлялся, что нищий принял титул превосходительства, как должное, но даже и здесь полковнику показалось нелепым, когда нищий сердито показал на извозчика: «Из-за того, что прапорщик Симков позволил себе сесть за мой столик, не спросив раз решения у меня, как полагается, по уставу. Он забывает о моем чине!» Прапорщик-извозчик, добродушно колыха ясь животом, захохотал: «Все мы тут, дорогой мой, в одном чине: фи-гу-ранты! И всем нам одна цена: сто франков в день. Исключение - полковник: во-первых, получает сто двадцать, во-вторых, - играет самого себя. Это называется «повезло»!» И действительно повезло: в этом фильме из русской жизни бывшему жандармскому полковнику дали роль жан дармского полковника. Режиссер говорил, что он играет превосходно, а он совсем не играл: он просто стал преж ним самим собой. Стал настолько, до таких мелочей, что вот сейчас, закурив папиросу, помахал спичкой совер шенно прежним ленивым жестом - и, как бывало тогда, бросил спичку еще горящей. Сверху, из табачного тумана, спустилась рука ■и взяла из пепельницы еще горевшую спичку. Полковник взглянул вверх - и встретился с глазами длинношеего конвойного офицера Попова. Нагнувшись, Попов при стально посмотрел полковнику прямо в лицо. Догорев шая спичка обожгла ему пальцы, он бросил ее, не за 200
курив - и Молча исчез è фантастической толпе цыган, солдат, мужиков. «Что это значит?» —сказал полковник. «Что - что зна чит?» - удивленно переспросил извозчик. Полковник по пробовал объяснить, но не мог, потому что Ничего, в сущ ности, не произошло. Вернее, произошло только одно: полковнику показалось, что этого длинношеего офицёра он уже встречал когда-то. Но когда? Где? В Крыму? В Константинополе? Он никак не мог вспомнить и это не давало ему покоя, как застрявшая где-то в зубах незамет ная рыбья косточка, которую Непременно нужно вынуть. Прапорщик-извозчик, вкусно подхохатывая, рассказы вал что-то про цыганку, про какую-то подвязку, но слова не доходили до полковника: мешала рыбья косточка. А может быть, и не в ней было дело: просто хотёлось пить, а кофе еще до сих пор им не принесли. Гарсон опять пролетел в тумане мимо их столика. Полковник обернул ся, чтобы поймать его - и сзади себя, совсем близко, снова увидел Попова: перед самым носом священника он встря хивал на ладони два револьвера. «За каким чертом ты тас каешь с собой настоящий револьвер, раз тебе здесь дают бутафорский?» - спросил священник. «Об-обожаю револь веры... с детских лет...» - сказал Попов, слегка заикаясь. Как только полковник услышал этот захлебывающийся, заикающийся голос, в голове у него, как в театре, мгно венно раздернулся какой-то занавес - и он все вспомнил, даже увидел с какой-то испугавшей его самого ясностью. Этот человек, тогда - в студенческой форме, сидел спиною к нему, нагнувшись над железным столиком тю ремной камеры. Полковник смотрел на него сквозь стек лянный глазок двери. Студент увлекся и не замечал ниче го: перед ним на столике были сделанные из хлеба шах маты, он играл сам с собою. Полковник вошел в камеру, схватил разграфленный листок бумаги вместе с шахмата ми, скомкал и сунул к себе в карман. Он был сам шахма тист и знал, что это будет самым чувствительным наказа нием для заключенного, а этот упрямец заслуживает нака зания. Студент взглянул на полковника и ничего не ска зал, только сделал глотательное движение, на тонкой шее поднялся вверх и опустился кадык. Полковник, не отры вая глаз от его шеи, сказал очень ласково: «Вы получите 201
свидание с вашей невестой. Я объяснил ей, что если вы будете молчать, то вам грозит петля, и она обещала убе дить вас быть откровенней». Свиданий с невестой у студента было не одно, а не сколько. Это тянулось целый месяц. Полковник слышал, как девушка плакала, умоляла, целовала. В конце концов студент заговорил откровенно. Когда полковник подписал приказ о его освобождении, студент секунду, не мигая, смотрел на него ненавидящими глазами, потом, заикаясь, сказал: «Ллу-ллучше бы вы меня повесили! И з-знаете, если мы к-когда-нибудь встретимся...» Он запнулся и так, не кончив фразы, ушел. И вот - теперь, здесь - они встретились. Кругом них в бредовом тумане мелькали ненастоящие цыгане, офи церы, мужики, нищие. Прежние свои роли играли только они двое: полковник - себя, Попов - революционера, хотя он и был теперь в офицерской форме. И в буфете уже звенел звонок, призывая их продолжать игру - и может быть, теперь закончить ее. Прапорщик-извозчик и превосходительный нищий ушли еще до звонка. Полковник шел в студию один. Из головы у него не выходил этот студент. Полковник вспомнил, что его невесту звали Мусей и что однажды он увидел, как она, покраснев, старалась спрятать палец, высунувшийся из прорванной перчатки, но лицо ее он совершенно за был. «Какая странная вещь - память: забыть человеческое лицо - и запомнить прорванную перчатку...» - подумал полковник. Он открыл дверь - и увидел себя на полутемном дво ре, заваленном какими-то огромными пустыми ящиками. Он понял, что забыл вовремя свернуть направо и никак не мог сообразить сейчас, куда идти. Ощупью он нашел, наконец, дверь, через которую попал сюда, дернул ее остановился: перед ним стоял «Попов». Вытянув длинную шею, усмехаясь, он сказал: «Зза-за-заблудились?» И про должал стоять, глядя на полковника и держа руки в кар манах. «Сейчас он вынет из кармана револьвер...» - волосы на голове у полковника стали колючими. Он рассердился на себя и решительно шагнул на Попова: «Позвольте пройти!» Попов, не вынимая рук из кармана, посторонился. Пол 202
ковник шел и слышал сзади себя шаги, все ближе. Он изо всех сил старался идти не спеша - и чувствовал, что идет все быстрее. В студию он вбежал, запыхавшись. Его уже ждали. Режиссер громко, при всех, сделал ему замечание, но полковник подумал только об одном: наверное он - этот Попов - тоже слышит это... Полковник оглянулся: Попов сидел направо, немного сзади, так что полковнику нужно было только чуть по вернуться, чтобы увидеть эти немигающие, неотступные глаза. Потом уже не поворачиваясь, он как-то затылком, шеей, правым ухом (оно горело) чувствовал на себе этот взгляд - и это связывало его, опутывало как паутина. Режиссер крикнул: «Allons!», лампы зашипели. Полков ник встал, чтобы снова повторить свои десять убийствен ных для подсудимого слов. Он хотел, как делал тот, преж ний полковник, вытянуть руку, показывая на подсудимого, но искоса, углом глаза, увидел: держа руки в карманах, Попов тоже встал. Полковник сделал рукой какое-то со вершенно нелепое, деревянное движение и замолчал сре ди фразы: все слова вдруг вылетели из головы: «Да вы что - хватили лишнее или больны? - закричал на него-ре жиссер. - Уходите вон! Проветритесь - тогда придете...» Кто-то засмеялся. Согнувшись, стараясь быть помень ше, понезаметней - полковник вышел из студии. Впро чем, он уже не был полковником, как все эти дни: он снова стал тем человеком, который недавно мыл окна и получал на чай. Он шел по длинному, белому, пустому коридору и, стиснув кулаки, мысленно говорил режиссе ру все то, что он вслух сказал бы, если бы мог. В буфете было безлюдно, из экономии горела теперь только одна лампа. Полковник сел за столик, заказал кофе, потом остановил буфетчика: «Нет, лучше дайте коньяку!» Буфетчик что-то переспросил. «Ах, да все равно что только поскорей!» - с досадой махнул полковник рукой: он, кипя, продолжал объясняться с режиссером, а тут этот буфетчик... И вдруг он забыл сразу и режиссера, и обиду, и бу фетчика, и все: к его столику от дверей шел Попов, по качивая головой на тонкой шее. Он остановился перед полковником и, как будто еще не решаясь, нащупывал 203
что-то в кармане рукой. Полковник уже знал, что такое это «что-то». Сердце у него заколотилось, но его руки и ноги были спутаны какой-то паутиной, он не мог ни встать, ни крикнуть. Буфетчик принес кофе и коньяк, поставил на столик и ушел в кухню. Бывший полковник и бывший студент остались вдвоем. Полковник слышал, как, жужжа, о по толок шлепалась большая муха. - А ведь я вас сразу узз-узнал... - сказал «Попов», снова пошевелив рукою в кармане. Полковник хотел сказать: «Что вам от меня нужно?», но понял, что это выйдет нелепо, смешно: он ведь знал, зачем нашел его здесь этот человек. Он ждал, не двига ясь, только сер/ще у него заколотилось еще сильнее. - Помните, как вы в к-к-камере взяли у меня шах маты? - и сказали, что вы т-т-тоже шахматист? Я все п-п-помню! - продолжал «Попов», хитро щурясь и понем ногу, медленно вынимая руку из кармана. Полковник видел теперь только эту руку, она заполня ла собою весь мир. Он увидел, как вышла кисть, увидел черные часы на ремешке с наискось треснувшим стек лом. Оставалась еще секунда. Полковник втянул голову в плечи, как черепаха, и закрыл глаза. Прошла секунда, две - выстрела не было. «Целится»... мелькнуло в голове и, не выдержав, полковник открыл глаза. «Попов» стоял перед ним, вытянув руку. В руке у него была карманная шахматная доска. - Сыграем? - сказал он и, не дожидаясь ответа, сел напротив полковника. 11935}
ВИДЕНИЕ Водка была особенная, настоянная на щепотке чая с маленьким кусочком сахара. Иванов и Куколь поспорили, кто больше может выпить. Соседи стали подзадоривать, считать рюмки. Потом все забыли о них, но они уже вошли в азарт, ни один не хотел уступить. Они пили со злостью, упрямо, , и каждый старался показать другому, что он трезв. У Куколя очки сползали на нос, его мягкие лошадиные губы стали мокрыми. На меховом, заросшем бородой до глаз, лице Иванова ничего не было заметно, но в голове у него стучала какая-то сумасшедшая кузница. Сквозь табачные облака он увидел беззубого маленького чело века, который сидел на буфете под самым потолком, кри чал, что он воробей, и вил себе гнездо из газет. Иванов никак не мог понять, мерещится ему это или на самом деле кто-то забрался на буфет. Ему стало не приятно. Он сказал Куколю, что идет домой. Куколь вдруг решил, что пойдет ночевать к Иванову, хотя Иванов жил черт знает где - на даче под Москвой. Но Иванов нис колько не удивился, и они вышли вместе, друг перед дружкой стараясь шагать как можно тверже. В голове у обоих был такой же фантастический ту ман, какой сейчас, перед рассветом, накрыл всю Москву. Тусклые золотые купола висели в воздухе, как внезапно размножившиеся луны. Кремлевские башни превратились в вавилонские: их верхушки уходили в белую бесконеч ность. Иванову вспомнился человечек на верху буфета и он осторожно спросил Куколя: - А этого, на буфете, который гнездо вил - помнишь?! Вот чудак! 205
- На буфете... гнездо? - вытаращил глаза Куколь. Пбтом спохватился и неуверенно сказал: - Да, да, помню. Иванов понял, что он врет. Они пошли молча, искоса, испытующе поглядывая друг на друга. Кремлевские башни исчезли без следа. Туман стал еще гуще, он спустился на узкие переулки, как белый пото лок, и переулки стали похожи на лабиринты метро. Ива нов уже давно не понимал, где они идут, но не показы вал виду, только шел все быстрее. - Ну, где же это самое твое шоссе? Скоро? - спросил наконец Куколь. - Сейчас, сейчас! - с притворной бодростью сказал Иванов. И в самом деле, они перешли, спотыкаясь, через рельсы и выбрались на какое-то шоссе. Какое - Иванов не знал. Но Куколь успокоился, снял очки, даже запел что-то. Вдруг шедший впереди Иванов остановился, во что-то вглядываясь, потом круто повернулся спиной к дороге И стал, зажмурив глаза. Куколь подошел. - Что такое? - спросил он, ничего не понимая. - Да нет, ничего особенного... - Иванов открыл глаза, он изо всех сил старался улыбнуться, но улыбка не выш ла, губы у него дрожали. - Ну, так идем. Чего же ты стал? - сказал Куколь. Иванов вынул платок, тщательно протер глаза. Он мед лил, он боялся: а что, если повернувшись, он снова уви дит это ? Но близорукие, прищуренные, без очков, глаза Куколя с такой явной насмешкой глядели на него, что он собрался с духом и повернулся. И справа, на пересекавшей шоссе дороге, он снова увидел э т о . Уже рассветало, дул легкий ветер. Разорванный туман летел над полем длинными полотенцами. Впереди, отре занный от земли, призрачный висел в воздухе черный лесок. И к лесу медленно приближался, колыхаясь впра во и влево... белый слон! Иванов попробовал идти с зак рытыми глазами, но через минуту не вытерпел, со стра хом открыл глаза - и снова увидел слона. Его прошиб пот: ему стало ясно, что он допился до галлюцинаций. Если бы не было этого проклятого Куко ля, можно было бы сесть, с закрытыми глазами проси 2Ô 6
деть полчаса, пока не пройдет хмель и не исчезнет этот нелепый белый слон. Но Куколь весело напевал за спи ной, Иванову во что бы то ни стало надо было идти впе ред - туда, где в тумане плыл слон. И он шел, обливаясь потом, закрывая и опять открывая глаза и всякий раз снова убеждаясь, что галлюцинация продолжается. Он потерял всякое представление о времени: может быть, он шел так час, а может бьггь, всего только пять минут. До его сознания смутно дошло, что сзади, где напевая плелся Куколь, что-то такое изменилось. Потом он понял, что Куколь вдруг почему-то перестал петь. Иванов огля нулся и уввдел: разинув рот, Куколь сквозь очки при стально глядел куда-то. Как только он заметил, что Ива нов смотрит на него, он торопливо сбросил очки. - Я бы, знаешь, посидел бы... Покурим, а? - робко сказал он Иванову. На краю шоссе лежал большой камень. Как будто сговорившись, оба сели спиной к лесу, около которого Иванову привиделся белый слон. Они молча курили, упор но, мучительно размышляя. Куколь несколько, раз подни мал очки к глазам, потом, с опаской покосившись на Иванова, снова опускал их. Наконец не вытерпел, напя лил очки, быстро глянул через плечо - и сейчас же от вернулся. Длинное лошадиное лицо его было бледно, испуганно. Иванову пришла в голову дикая мысль, что у Куколя тоже галлюцинация, что он тоже увидел что-то. Но что? Иванов не рискнул спросить, чтобы не выдать себя. Догоревшая папироса обожгла Куколю пальцы - толь ко тогда он очнулся, бросил окурок и сказал Иванову: - Ну, что же, надо идти, а? Но продолжал сидеть. Иванов сделал какое-то неопре деленное движение ногами, как будто собирался встать, но не встал. Куколь с любопытством смотрел. Иванов обозлился на него, на себя и вскочил, нарочно толкнув Куколя плечом. Когда он повернулся и глянул вдаль - ему захотелось орать от радости: галлюцинация исчезла, впереди были только белые ленты тумана и черный лес. Он косолапо, по-медвежьи побежал к лесу, крикнув Куколю: «Догоняй». Но пьяные ноги слушались плохо, он плюхнулся в грязь. 207
Догнавший его Куколь, хохотал, запрокидывая голову вверх, - как курица, когда она пьет. Весело болтая, они вошли в лес. Впереди была, зарос? шая кустами горка, а потом дорога, должно быть, спуска лась. Разогнавшись, они с разбегу взяли горку и побежа ли вниз, где как блюдо с молоком лежала налитая туманом круглая полянка. И на повороте, будто наткнувшись на какую-то невиди мую стену, оба враз остановились. Совсем близко на поля не Иванов снова увидел белого слона и ему показалось даже, что он успел разглядеть короткий, мирно помахивающий сло новый хвост. В галлюцинации ничего не было страшного, но Иванову страшно было убедиться, что он сходит с ума. Не оглядываясь, он побежал во весь дух. Сзади он слышал пре рывающееся, хриплое дыхание Куколя. В двадцати шагах под березой вился дымок: рябой, с облупленным носом красноармеец кипятил на костре чай. Облупленный нос - это было так просто, трезво, реаль но, что Иванов сразу опамятовался. Он, все еще тяжело дыша, присел возле костра и спросил: - Вы, товарищ, в Москву? Служите там? - Да, служба! Черт бы ее взял! - сердито плюнул красноармеец. - А что? - участливо спросил Иванов, с нежностью гладя на облупленный нос. - Да как же... сукин сын, а? На последней станции перед Москвой забунтовал, пришлось снять его с поезда. - Кого - его? - осторожно вставил Куколь (он уже тоже сидел у костра). - Да слона этого самого. Из Ливадии везем: сиам ский царь нашему подарил, а теперь, значит, ввиду ре волюции - в Москву, в зверинец... Белых у вас нету. - Нету, нету! - восторженно подхватил Иванов. Я еще издали на шоссе его увидал и обрадовался: вот, думаю, московским трудящим подарок! Спасибо, дорогой товарищ! Он влюбленно стиснул руку удивленному красноар мейцу и пошел. Куколь за ним. И молча, сконфуженно, стараясь не глядеть друг на друга, они зашагали через лес к шоссе. 208
РОМАНЫ
ш мы Запись 1-ая. Конспект: ОБЪЯВЛЕНИЕ. МУДРЕЙШАЯ ИЗ ЛИНИЙ. ПОЭМА. Я просто списываю - слово в слово - то, что сегодня напечатано в Государственной Газете: «Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГ РАЛ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад ваши героические предки покорили власти Едино го Государства весь земной шар. Вам предстоит еще бо лее славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнеды шащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать бесконечное уравнение вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах, - быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически-безошибочное счастье, - наш долг заставить их быть счастливыми. Но прежде оружия - мы испытываем слово. От имени Благодетеля объявляется всем нумерам Еди ного Государства: Всякий, кто чувствует себя в силах, обязан составлять трактаты, поэмы, манифеста, оды или иные сочинения о красоте и величии Единого Государства. Это будет первый груз, который понесет ИНТЕГРАЛ. Да здравствует Единое Государство, да здравствуют нумера, да здравствует Благодетель!» 211
Я пишу это - и чувствую: у меня горят щеки. Д& проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнуть дикую кривую, выпрямить ее по касательной асимптоте - по прямой. Потому что линия Единого Госу дарства - это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая - мудрейшая из линий... Я, Д-503, строитель ИНТЕГРАЛА, - я только один из математиков Единого Государства. Мое, привычное к циф рам, перо не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю точнее, что мы думаем (именно так: мы, и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет произ водная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет верю и знаю. Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впер вые услышит в себё пульс нового - еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно - не я. И дол гие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом - с болью оторвать его от себя и поло жить к ногам Единого Государства. Но я готов, так же, как каждый, - или почти каждый из нас. Я готов. Запись 2-ая. Конспект: БАЛЕТ. КВАДРАТНАЯ ГАРМОНИЯ. ИКС. Весна. Из-за Зеленой. Стены, с диких невидимых рав нин, ветер несет желтую медовую пыль каких-то цветов. От этой сладкой пыли сохнут губы - ежеминутно прово дишь по ним языком - и, должно быть, сладкие губы у всех встречных женщин (и мужчин тоже, конечно); Это несколько мешает логически мыслить. Но зато небо! Синее, не испорченное ни единым об лаком (до чего были дики вкусы у древних, если их по этов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глу212
^толкущ иеся кучи пара). Я люблю - уверен, не оши бусь, если скажу: мы любим - только такое вот, стериль-. ное, безукоризненное небо. В такие дни - весь мир от лит из, того же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зеленая Стена, как и все наши постройки. В такие дни видишь самую синюю глубь вещей, какие-то неведомые дотоле, изумительные их уравнения - видишь в чем-ни будь таком самом привычном, ежедневном. Ну, вот хоть бы это. Нынче утром был я на эллинге, где строится И н т е г р а л , - и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары ре гуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной музыке приседало долото долбежного станка. Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного бале та, залитого легким голубым солнцем. И дальше - сам с собою: почему - красиво? Почему танец - красив? Ответ: потому что это несвободное дви жение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной не свободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиоз ные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы, в теперешней нашей жизни - только сознательно... Кончить придется после: щелкнул нумератор. Я поды маю глаза: 0-90, конечно. И через полминуты она сама будет здесь: за мной на прогулку. Милая О! - мне всегда это казалось - что она похожа на свое имя: сантиметров на 10 ниже Материнской Нор мы - и оттого вся кругло обточенная, и розовое О - рот раскрыт навстречу каждому моему слову. И еще: круг лая, пухлая складочка на запястье руки - такие бывают у детей. Когда она вошла, еще вовсю во мне гудел логический маховик, и я по инерции заговорил о только что установ ленной мною формуле, куда входили и мы все, и маши-, ны, и танец.. - Чудесно. Не правда ли? - спросил я. - Да, чудесно. Весна, - розово улыбнулась мне 0-90.
Ну вот, не угодно ли: весна... Она - о весне. Женщи ны... Я замолчал. Внизу. Проспект полон: в такую погоду послеобеден ный личный час - мы обычно тратим на дополнительную прогулку. Как всегда, музыкальный завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными ряда ми, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах1, с золо тыми бляхами на груди - государственный нумер каждо го и каждой. И я - мы, четверо, - одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке. Слева от меня 0-90 (если бы это писал один из моих волосатых предков лет тыся чу назад, - он, вероятно, назвал бы ее этим смешным словом «моя»); справа - два каких-то незнакомых нумера, женский и мужской. Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица... Лучи - понимаете: все из какой-то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступе ни и с каждой ступенью - вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву... И вот, так же, как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лу чами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я - именно я - победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин... А затем мгновение - прыжок через века, с + на Мне вспомнилась (очевидно, - ассоциация по контрасту) мне вдруг вспомнилась картина в музее: их, тогдашний, двадцатых веков проспект, оглушительно пестрая, пута ная толчея людей, колес, животных, афиш, деревьев, красок, птиц... И ведь, говорят, это на самом деле было это могло быть. Мне показалось это так йеправдоподобно, так нелепо, что я не выдержал и расхохотался вдруг. 1Вероятно, от древнего «uniforme».
И тотчас же эхо - смех - справа. Обернулся: в глаза мне - белые - необычайно белые и острые зубы, незна комое женское лицо. - Простите, - сказала она, - но вы так вдохновенно все озирали - как некий мифический Бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотвори ли вы, а не кто иной. Мне очень лестно... Все это - без улыбки, я бы даже сказал - с некото рой почтительностью (может быть, ей известно, что я строитель И н т е г р а л а ) . Но не знаю - в глазах или бровях - какой-то странный раздражающий икс, и я ни как не могу его поймать, дать ему цифровое выражение. Я почему-то смутился и, слегка путаясь, стал логичес ки мотивировать свой смех. Совершенно ясно, что этот контраст, эта непроходимая пропасть между сегодняш ним и тогдашним... - Но почему же - непроходимая? (Какие белые зубы!) Через пропасть - можно перекинуть мостик... Вы только представьте себе: барабан, батальоны, шеренги - ведь это тоже было - и, следовательно... - Ну, да: ясно! - крикнул (это было поразительное пересечение мыслей: она - почти моими же словами то, что я записывал перед прогулкой). - Понимаете: даже мысли. Это потому, что никто не «один», но «один из». Мы так одинаковы... Она: - Вы уверены? Я увидел острым углом вздернутые к вискам брови как острые рожки икса, опять почему-то сбился, взгля нул направо, налево - и... Направо от меня - она, тонкая, резкая, упрямо-гибкая, как хлыст, 1-330 (вижу теперь ее нумер); налево - О, совсем другая, вся из окружностей, с детской складоч кой на руке; и с краю нашей четверки - неизвестный мне мужской нумер - какой-то дважды изогнутый, вроде буквы S. Мы все были разные... Эта, справа, 1-330, перехватила, по-видимому, мой ра стерянный взгляд - и со вздохом: - Да... Увы! В сущности, это «увы» было совершенно уместно. Но опять что-то такое на лице у ней или в голосе... 215
Я - с необычайной для меня резкостью - сказал: - Ничего не-увы; Наука растет, и ясно - если не сей час, так через пятьдесят, сто лет... - Даже носы у всех... - Да, носы, - я уже почти кричал. - Раз есть - все равно какое основание для зависти... Раз у меня нос пуговицей, а у другого... - Ну, нос-то у вас, пожалуй, даже и «классический», как в старину говорили. А вот руки... Нет, покажите-ка, покажите-ка руки! Терпеть не могу, когда смотрят на мои руки: все в волосах, лохматые - какой-то нелепый атавизм. Я протя нул руку и - по возможности посторонним голосом сказал: - Обезьяньи. Она взглянула на руки, потом на лицо: - Да это прелюбопытный аккорд, - она прикидывала меня глазами, как на весах, мелькнули опять рожки в углах бровей. - Он записан на меня, - радостно-розово открыла рот 0-90. Уж лучше бы молчала - это было совершенно ни к чему. Вообще, эта милая О... как бы сказать... у ней неправильно рассчитана скорость языка, секундная ско рость языка должна быть всегда немного меньше секунд ной скорости мысли, а уж никак не наоборот. В конце проспекта, на аккумуляторной башне, коло кол гулко бил 17. Личный час кончился. 1-330 уходила вместе с тем, S-образным мужским нумером. У него та кое - внушающее почтение и, теперь вижу, как будто даже знакомое лицо. 1де-нибудь встречал его - сейчас не вспомню. На прощание I - все так же иксово - усмехнулась мне: - Загляните послезавтра в аудиториум 112. Я пожал плечами: - Если у меня будет наряд - именно на тот аудитори ум, какой вы назвали... Она с какой-то непонятной уверенностью: - Будет. На меня эта женщина действовала так же неприятно, как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый 216
иррациональный член. И я. был. рад остаться хоть Нена долго вдвоем с милой О. Об руку с ней мы прошли четыре линии проспектов. На углу ей было направо, мне - налево. - Я бы так хотела сегодня прийти к вам, опустить шторы. Именно сегодня, сейчас... - робко подняла на меня О круглые, сине-хрустальные глаза. Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день - послезавтра. Это просто все то же самое ее «опережение мысли» - как бывает (иногда вред ное) опережение подачи искры в двигателе. При расставании я два... нет, буду точен: три раза поцеловал чудесные, синие, не испорченные ни одним облачком, глаза. Запись 3-я. Конспект: ПИДЖАК. СТЕНА. СКРИЖАЛЬ. Посмотрел все написанное вчера - и вижу: я писал недостаточно ясно. То есть все это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому И н т е г р а л принесет мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той стра ницы, что и наши предки лет 900 назад. Быть может, вы не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Лич ные Часы, Материнская Норма, Зеленая Стена, Благоде тель. Мне смешно - и в то же время очень трудно гово рить обо всем этом. Это все равно, как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20-го века в своем романе при шлось объяснять, что такое «пиджак», «квартира», «жена». А впрочем, если его роман переведен для дикарей - раз ве мыслимо обойтись без примечаний насчет «пиджака»? Я уверен, дикарь глядел на «пиджак» и думал: «Ну, к чему это? Только обуза». Мне кажется, точь-в-точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною. 217
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, этоочень помогает., Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наибо лее оседлая форма жизни (наша) - есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена до исторические, когда были нации, войны, торговли, откры тия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно? Я допускаю: привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой - пер вое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебря ми. Но что же из этого? После того, как у человека отва лился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сго нять мух без помощи хвоста. Он первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь - можете вы себе вооб разить, что у вас - хвост? Или: можете вы себя вообра зить на улице - голым, без «пиджака» (возможно, что вы еще разгуливаете в «пиджаках»). Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые ризы Скрижали. Скрижаль... Вот сейчас, со стены у меня в комнате, сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золо том поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древ них называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о, Скрижаль, о, сердце и пульс Единого Государства. Все мы (а может быть, и вы) еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы - «Расписание железных дорог». Но поставьте даже его рядом со Скрижалью - и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то же - С, угле род, - но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз. У кого не захватывает духа, когда вы с грохотом мчитесь по страницам «Расписания». Но Часовая Скрижаль - каждо го из нас наяву превращает в стального шестиколесного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколесной 218
точностью, в один и тот же час и в одну и ту же мину ту, - мы, миллионы, встаем, как один. В один и тот же час, единомиллионно, начинаем работу - единомилли онно кончаем. И сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, - мы подносим ложки ко рту, - и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум, в зал Тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну... Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет еще и у нас: два раза в день - от 16 до 17 и от 21 до 22 единый мощный организм рассыпа ется на отдельные клетки: это установленные Скрижа лью - Личные Часы. В эти часы вы увидите: в комнате у одних - целомудренно спущены шторы, другие мерно, по медным ступеням Марша - проходят проспектом, третьи как я сейчас - за письменным столом. Но я твердо верю пусть назовут меня идеалистом и фантазером - я верю: раньше или позже - но когда-нибудь и для этих часов мы найдем место в общей формуле, когда-нибудь все 86 400 секунд войдут в Часовую Скрижаль. Много невероятного мне приходилось читать и слы шать о тех временах, когда люди жили еще в свободном, т. е. неорганизованном, диком состоянии. Но самым не вероятным мне всегда казалось именно это: как тогдаш няя - пусть даже зачаточная государственная власть, мог ла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного уре гулирования сроков еды, вставали и ложились спать ког да им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили. Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их разум, но все-таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством - только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, т. е. уменьшить сумму человеческих жиз ней на 50 лет, - это преступно, а уменьшить сумму чело веческих жизней на 50 миллионов лет - это не преступно. Ну, разве не смешно? У нас эту математически-мораль219
ную задачу в полминуты решит любой десятилетний ну мер; у них не могли - все их Канты вместе (потому, что ни один из Кантов не догадался построить систему науч ной этики, т. е. основанной на вычитании, сложении^ делении, умножении). А это - разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хо тел... Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, всле пую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали все это) и не суметь дойти до последней сту пени этой логической лестницы: детоводства. Не доду маться до наших Материнской и Отцовской Норм. Так смешно, так неправдоподобно, что вот я написал и боюсь: а вдруг вы, неведомые читатели, сочтете меня за злого шутника. Вдруг подумаете, что я просто хочу поиздеваться над вами и с серьезным видом рассказы ваю совершеннейшую чушь. Но первое: я не способен на шутки - во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Госу дарственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибать ся не может. Да и откуда тогда было бы взяться государ ственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, т. е. зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время - откуда-то со дна, из мохна тых глубин - еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо. К счастью - только изредка. К счастью - это только мелкие аварии деталей: их. легко ремонтировать, не оста навливая, вечного, великого хода всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт - у нас есть ис кусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей... Да, кстати, теперь вспомнил: это вчерашний, дважды изогнутый, как S, - кажется, мне случалось видать его выходящим из Бюро Хранителей. Теперь понимаю, отче го у меня было это инстинктивное чувство почтения к нему и какая-то неловкость, когда эта странная I при нем... Должен сознаться, что эта I... Звонят спать: 22.30. До завтра. 220
Запись 4-ая. Конспект: ДИКАРЬ С БАРОМЕТРОМ. ЭПИЛЕПСИЯ. ЕСЛИ БЫ. До сих пор мне в жизни было ясно (недаром же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову «ясно»). А сегодня... Не понимаю... Первое: я действительно получил наряд быть именно в аудиториуме 112, как она мне и говорила. Хотя веро-
яшость 6ыла - i6 oto°ö5ö~ 20 o5ö кровать. Зеркало. Еще зер кало в двери шкафа, и в замочной скважине там - ключ со старинным кольцом. И никого. Я тихонько позвал: - I! Ты здесь? - И еще тише, с закрытыми глазами, не дыша, - так, как если бы я стоял уже на коленях перед ней: - I! Милая! Тихо. Только в белую чашку умывальника из крана каплет вода, торопливо. Не могу сейчас объяснить, поче му, но только это было мне неприятно: я крепко завер нул кран и вышел. Тут ее - нет: ясно. И значит, она в какой-нибудь другой «квартире». По широкой сумрачной лестнице сбежал ниже, потя нул одну дверь, другую, третью: заперто. Все было за перто, кроме только той одной «нашей» квартиры, и там никого... И все-таки - опять туда, сам не знаю - зачем. Я шел медленно, с трудом - подошвы вдруг стали чугунными. Помню отчетливо мысль: «Это ошибка, что сила тяжести константна. Следовательно, все мои формулы — ». Тут - разрыв: в самом низу хлопнула дверь, кто-то быстро протопал по плитам. Я - снова легкий, легчай ший - бросился к перилам - перегнуться, в одном слове, в одном крике «Ты!» - выкрикнуть все... И захолонул: внизу - вписанная в темный квадрат тени от оконного переплета, размахивая розовыми крыльямиушами, неслась голова S. 274
Молнией - один только голый вывод, без посылок (посылок я не знаю и сейчас): «Нельзя - ни за что - что бы он меня увидел». И на цыпочках, вжимаясь в стену - я скользнул вверх к той незапертой квартире. На секунду у двери. Тот - тупо топает вверх, сюда. Только бы дверь! Я умолял дверь, но она деревянная: зас крипела, взвизгнула. Вихрем мимо - зеленое, красное, желтый Будда - я перед зеркальной дверью шкафа: мое бледное лицо, прислушивающиеся глаза, губы... Я слы шу - сквозь шум крови - опять скрипит дверь... Это он, он. Я ухватился за ключ в двери шкафа - и вот кольцо покачивается. Эго что-то напоминает мне - опять мгно венный, голый без посылок, вывод - вернее, осколок: «В тот раз I ». Я быстро отрываю дверь в шкаф - я внутри, в темноте - захлопываю ее плотно. Один шаг под ногами качнулось. Я медленно, мягко поплыл куда-то вниз, в глазах потемнело, я умер. Позже, когда мне пришлось записывать все эти стран ные происшествия, я порылся в памяти, в книгах - и теперь я, конечно, понимаю: это было состояние времен ной смерти, знакомое древним и - сколько я знаю совершенно неизвестное у нас. Не имею представления, как долго я был мертв, ско рее всего 5 - 1 0 секунд, но только через некоторое время я воскрес, открыл глаза: темно и чувствую - вниз, вниз... Протянул руку - ухватился - царапнула шершавая, быст ро убегающая стенка, на пальце кровь, ясно - все это не игра моей больной фантазии. Но что же это? Я слышал свое пунктирное, трясущееся дыхание (мне стыдно сознаться в этом - так все было неожиданно и непонятно). Минута, две, три - все вниз. Наконец - мяг кий толчок: то, что падало у меня под ногами, - теперь неподвижно. В темноте я нашарил какую-то ручку, толк нул - открылась дверь - тусклый свет. Увидел: сзади меня быстро уносилась вверх небольшая квадратная платфор ма. Кинулся - но уже было поздно: я был отрезан здесь... где это «здесь» - не знаю. Коридор. Тысячепудовая тишина. На круглых сводах лампочки, бесконечный, мерцающий, дрожащий пунктир. 275
Походило немного на «трубы» наших подземных дорог, но только гораздо уже и не из нашего стекла, а из какогото другого старинного материала. Мелькнуло - о подзе мельях, где будто бы спасались во время Двухсотлетней Войны... Все равно: надо идти. Шел, полагаю, минут двадцать. Свернул направо, ко ридор шире, лампочки ярче. Какой-то смутный гул. Мо жет быть, машины, может быть, голоса - не знаю, но только я - возле тяжелой непрозрачной двери: гул от туда. Постучал, еще раз - громче. За дверью - затихло. Чтото лязгнуло, дверь медленно, тяжело растворилась. Я не знаю, кто из нас двоих остолбенел больше передо мной был мой лезвиеносый, тончайший доктор. - Вы? Здесь? - И ножницй его так и захлопнулись. А я - я будто никогда и не знал ни одного человечес кого слова: я молчал, глядел и совершенно не понимал, что он говорил мне. Должно быть - что мне надо уйти отсюда; потому что потом он быстро своим плоским бу мажным животом оттеснил меня до конца этой, более светлой части коридора - и толкнул в спину. - Позвольте... я хотел... я думал, что она, 1-330... Но за мной... - Стойте тут, - отрезал доктор и исчез... Наконец! Наконец, она рядом, здесь - и не все ли равно, где это «здесь». Знакомый, шафранно-желтый шелк, улыбка-укус, задернутые шторой глаза... У меня дрожат губы, руки, колени - а в голове глупейшая мысль: «Колебания - звук. Дрожь должна звучать. Отчего же не слышно?» Ее глаза раскрылись мне - настежь, я вошел внутрь... - Я не мог больше! Где вы были? Отчего, - ни на се кунду не отрывая от нее глаз, я говорил, как в бреду быстро, несвязно - может быть, даже только думал. Тень - за мною... Я умер - из шкафа... Потому что этот ваш... говорит ножницами: у меня душа... Неизлечимая... - Неизлечимая душа! Бедненький мой! - I рассмея лась - и меня сбрызнула смехом: весь бред прошел, и всюду сверкают, звенят смешинки и как - как все хо рошо. 276
Из-за угла снова вывернулся доктор - чудесный, ве-ликолепный, тончайший доктор. - Ну-с, - остановился он возле меня. - Ничего, ничего! Я вам потом расскажу. Он случай но... Скажите, что я вернусь через... минут пятнадцать..^. Доктор мелькнул за угол. Она ждала. Глухо стукнула дверь. Тогда I медленно, медленно, все глубже вонзая мне в сердце острую, сладкую иглу, - прижалась плечом, рукою, вся - и мы пошли вместе с нею, вместе с нею двое - одно... Не помню, где мы свернули в темноту - и в темноте по ступеням вверх, без конца, молча. Я не видел, но знал: она шла так же, как и я - с закрытыми глазами, слепая, закинув вверх голову, закусив губы, - и слушала музыку: мою чуть слышную дрояц». Я очнулся в одном из бесчисленных закоулков во даоре Древнего Дома: какой-то забор, из земли - голые, каменистые ребра и желтые зубы развалившихся стен. Она открыла глаза, сказала: «Послезавтра в 16». Ушла. Было ли все это на самом деле? Не знаю. Узнаю пос лезавтра. Реальный след только один: на правой руке на концах пальцев - содрана кожа. Но сегодня на «И н т е г р а л е» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифоваль ное кольцо - в этом и все дело. Что ж, может быть, и так. Очень может быть. Не знаю - ничего не знаю. Запись 18-ая. Конспект: ЛОГИЧЕСКИЕ ДЕБРИ. РАНЫ И ПЛАСТЫРЬ. БОЛЬШЕ НИКОГДА. Вчера лег - и тотчас же канул на сонное дно, как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды. И вот медленно всплываю со дна вверх и где-то на средине глубины от крываю глаза - моя комната, еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа - осколок солнца - в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установлен 277
ные Скрижалью часы сна. Лучше бы всего - открыть шкаф. Но я весь - как в паутине, и паутина на глазах, нет сил встать... Все-таки встал, открыл - и вдруг за зеркальной две рью, выпутываясь из платья, вся розовая - I. Я так при вык теперь к самому невероятному, что сколько помню даже совершенно не удивился, ни о чем не спросил: скорей в шкаф, захлопнул за собою зеркальную дверь и задыхаясь, быстро, слепо, жадно соединился с I. Как сейчас вижу: сквозь дверную щель в темноте - острый солнечный луч переламывается молнией на полу, на стен ке шкафа, выше - и вот это жестокое, сверкающее лез вие упало на запрокинутую, обнаженную шею I... и в этом для меня такое что-то страшное, что я не вьщержал, крик нул и еще раз открыл глаза. • Моя комната. Еще зеленое, ’застывшее утро. На двери шкафа осколок солнца. Я - в кровати. Сон. Но еще буй но бьется, вздрагивает, брызжет сердце* ноет в концах пальцев, в коленях. Это - несомненно было. И я не знаю теперь: что сон - что явь; иррациональные величины прорастают сквозь все прочное, привычное, трехмерное, и вместо твердых, шлифованных плоскостей - кругом чтото корявое, лохматое... До звонка еще далеко. Я лежу, думаю - и разматыва ется чрезвычайно странная, логическая цепь. Всякому уравнению, всякой формуле в поверхностном мире соответствует кривая или тело. Для формул ирраци ональных, для моего / - 1 , мы не знаем соответствующих тел, мы никогда не видели их... Но в том-то и ужас, что эти тела - невидимые - есть, они непременно, неминуемо должны быть: потому что в математике, как на экране, про ходят перед нами их причудливые колючие тени - ирра циональные формулы; и математика, и смерть - никогда не ошибаются. И если этих тел мы не видим в нашем мире, на поверхности* для них есть - неизбежно должен быть целый огромный мир там, за поверхностью... Я вскочил, не дожидаясь звонка^ и забегал по комна те. Моя математика - до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жиз ни - тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что же, значит, эта нелепая «душа» - так же реальна, как моя 278
юнифа, как мои сапоги - хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь - почему же «душа» болезнь? Я искал и не находил выхода из дикой логической чащи. Это были такие же неведомые и жуткие дебри, как те - за Зеленой Стеной, - и они также были необычай ными, непонятными, без слов говорящими существами. Мне чудилось - сквозь какое-то толстое стекло - я вижу: бесконечно огромное, и одновременно бесконечно малое, скорпионообразное, со спрятанным и все время чувству емым минусом-жалом: V-1... А может быть, это - не что иное, как моя «душа», подобно легендарному скорпиону древних, добровольно жалящая себя всем тем, что... Звонок. День. Все это, не умирая, не исчезая - толь ко прикрыто дневным светом; как видимые предметы, не умирая, - к ночи прикрыты ночной тьмой. В голове легкий, зыбкий туман. Сквозь туман - длинные, стеклян ные столы; медленно, молча, в такт жующие шаро-головы. Издалека, сквозь туман потукивает метроном, и под эту привычно-ласкающую музыку я машинально, вместе со всеми, считаю до пятидесяти: .пятьдесят узаконенных жевательных движений на каждый кусок. И, машинально отбивая такт, опускаюсь вниз, отмечаю свое имя в книге уходящих - как все. Но чувствую: живу отдельно от всех, один, огороженный мягкой, заглушающей звуки, стеной, и за этой стеной - мой мир... Но вот что: если этот мир - только мой, зачем же он в этих записях? Зачем здесь эти нелепые «сны», шкафы, бесконечные коридоры? Я с прискорбием вижу, что вме сто стройной и строгой математической поэмы в честь Единого !осударства - у меня выходит какой-то фантас тический авантюрный роман. Ах, если бы в самом деле это был только роман, а не теперешняя моя, исполнен ная исков, / - 1 и падений жизнь. Впрочем - может быть, все к лучшему. Вероятнее все го, вы, неведомые мои читатели, - дети по сравнению с нами (ведь мы взращены Единым Государством - следо вательно, достигли высочайших, возможных для человека вершин). И как дети - только тогда вы без крика прогло тите все горькое, что я вам дам, когда это будет тщатель но обложено густым приключенческим сиропом... 279
ВЕЧЕРОМ:
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь - земли нет, о земле забываешь, земля так же далеко от вас, как Сатурн, Юпитер, Венера? Так я живу теперь, в лицо - вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но все же земля существует, раньше или позже - надо спланировать на нее, и я только зак рываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит ее имя - имя 0-90... Сегодня вечером далекая земля напомнила о себе. Чтобы выполнить предписание доктора (я искренне, искренне хочу выздороветь) - я целых два часа бродил по стеклянным, прямолинейным пустыням проспектов. Все, согласно Скрижали, были в аудиториумах, и только я один... Это было, в сущности, противоестественное зре лище: вообразите себе человеческий палец, отрезанный от целого, от руки - отдельный человеческий палец, суту ло, согнувшись, припрыгивая бежит по стеклянному троту ару. Этот палец - я. И страннее, противоестественнее всего, что пальцу вовсе не хочется быть на руке, быть с другими: или - вот так, одному, или... Ну да, мне уж больше нечего скрывать: или вдвоем с нею - с той, опять так же переливая в нее всего себя сквозь плечо, сквозь сплетенные пальцы рук... Домой я вернулся, когда солнце уже садилось. Вечер ний розовый пепел - на стекле стен, на золоте шпица аккумуляторной башни, на голосах и улыбках встречных нумеров. Не странно ли: потухающие солнечные лучи падают под тем же точно углом, что и загорающиеся утром, а все - совершенно иное, иная эта розовость сейчас очень тихая, чуть-чуть горьковатая, а утром опять будет звонкая, шипучая. И вот внизу, в вестибюле, из-под груды покрытых розовым пеплом конвертов - Ю, контролерша, вытащила и подала мне письмо. Повторяю: это - очень почтенная женщина, и я уверен - у нее наилучшие чувства ко мне. И все же, всякий раз, как я вижу эти обвисшие, похо жие на рыбьи жабры щеки, - мне почему-то неприятно. 280
Протягивая ко мне сучковатой рукой письмо - Ю вздох нула. Но этот вздох только чуть колыхнул ту занавесь, какая отделяла меня от мира: я весь целиком спроектиро ван был на дрожавший в моих руках конверт, где - я не сомневался - письмо от I. Здесь - второй вздох, настолько явно, двумя черта ми подчеркнутый, что я оторвался от конверта - и уви дел: между жабер, сквозь стыдливые жалюзи спущен ных глаз - нежная, обволакивающая, ослепляющая улыбка. А затем: - Бедный вы, бедный, - вздох с тремя чертами и ки вок на письмо, чуть приметный (содержание письма она, по обязанности, - естественно, знала). - Нет, право, я... Почему же? - Нет, нет, дорогой мой: я знаю вас лучше, чем вы сами. Я уж давно пригладываюсь к вам - и вижу: нужно, чтобы об руку с вами в жизни шел кто-нибудь уж долгие годы изучавший жизнь... Я чувствую: весь облеплен ее улыбкой - это пластырь на те раны, какими сейчас покроет меня это дрожащее в моих руках письмо. И наконец - сквозь стыдливые жа люзи - совсем тихо: - Я подумаю, дорогой, я подумаю. И будьте покойны: если я почувствую в себе достаточно силы - нет-нет, я сначала еще должна подумать... Благодетель великий! Неужели мне суждено... неуже ли она хочет сказать, что — В глазах у меня - рябь, тысячи синусоид, письмо пры гает. Я подхожу ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда - на меня, на пол, на мои руки, на письмо все гуще темно-розовый, печальный пепел. Конверт взорван - скорее подпись - и рана - это не I, это... О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу - расплывшаяся клякса, - сюда капнуло... Я не вы ношу клякс - все равно: от чернил они или от... все равно от чего. И знаю - раньше - мне было бы просто непри ятно, неприятно глазам - от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко - как туча, и от него - все свинцовее и все темнее? Или это опять «душа»? 281
ПИСЬМО:
«Вы знаете... или, может быть, вы не знаете - я не могу как следует писать - все равно: сейчас вы знаете, что без вас у меня не будет ни одного дня, ни одного утра, ни одной весны. Потому что R для меня только... ну, да это не важно вам. Я ему, во всяком случае, очень благодарна: одна без него, эти дни - я бы не знаю что... За эти дни и ночи я прожила десять или, может быть, двадцать лет. И будто комната у меня - не четырехуголь ная, а круглая, и без конца - кругом, кругом, и все одно и то же, и нигде никаких дверей. Я не могу без вас - потому что я вас люблю. Потому что я вижу, я понимаю: вам теперь никто, никто на свете не нужен, кроме той, другой, и - понимаете: именно, если я вас люблю, я должна — Мне нужно еще только два-три дня, чтобы из кусоч ков меня кой-как склеить хоть чуть похожее на прежнюю 0-90, - и я пойду и сделаю сама заявление, что снимаю свою запись на вас, и вам должно быть лучше, вам долж но быть хорошо. Больше никогда не буду, простите. О». Больше никогда. Так, конечно, лучше: она права. Но отчего же, отчего — Запись 19-ая. Конспект: БЕСКОНЕЧНО МАЛАЯ ТРЕТЬЕГО ПОРЯДКА. ИСПОДЛОБНЫЙ. ЧЕРЕЗ ПАРАПЕТ. Там, в странном коридоре с дрожащим пунктиром туск лых лампочек... или нет, нет - не там: позже, когда мы уже были с нею в каком-то затерянном уголке на дворе Древнего Дома, - она сказала: «послезавтра». Это «пос лезавтра» - сегодня, и все - на крыльях, день - летит, и наш « Инт еграл» уже крылатый: на нем кончили уста новку ракетного двигателя и сегодня пробовали его вхо лостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для меня 282
каждый из них - салют в честь той* единственной, в честь сегодня. При первом ходе (= выстреле) под дулом двигателя оказался с десяток зазевавшихся нумеров из нашего эл линга - от них ровно ничего не осталось, кроме какихто крошек и сажи. С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на се кунду, никто не вздрогнул; и мы, и наши станки - про должали свое прямолинейное и круговое движение все с той же точностью, как будто бы ничего не случи лось. Десять нумеров - это едва ли одна стомиллионная часть массы Единого Государства, при практических рас четах - это бесконечно малая третьего порядка. Арифметически-безграмотную жалость знали только древние: нам она смешна. И мне смешно, что вчера я мог задумываться - и даже записывать на эти страницы - о каком-то жалком серень ком пятнышке, о какой-то кляксе. Это - все то же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда - как наши стены (древняя поговорка: «Как об стену горох»). Шестнадцать часов. На дополнительную прогулку я не пошел: как знать, быть может, ей вздумается именно сей час, когда все звенит от солнца... Я - почти один в доме. Сквозь просолнеченные сте ны - мне далеко видно вправо и влево и вниз - повис шие в воздухе, пустые, зеркально повторяющие одна другую комнаты. И только по голубоватой, чуть прочерненной солнечной тушью лестнице - медленно скользит вверх тощая, серая тень. Вот уже слышны шаги, - и я вижу сквозь дверь - я чувствую: ко мне прилеплена пла стырь-улыбка - и затем мимо, по другой лестнице вниз... Щелк нумератора. Я весь кинулся в узенький белый прорез - и... и какой-то незнакомый мне мужской (с согласной буквой) нумер. Прогудел, хлопнул лифт. Пере до мною - небрежно, набекрень нахлобученный лоб, а глаза... очень странное впечатление: как будто он гово рил оттуда, исподлобья, вде глаза. - Вам от нее письмо (- исподлобья, из-под навеса)... Просила, чтобы непременно - все» как там сказано. 283
Исподлобья, из-под навеса - кругом. Да никого, никое нет, ну, давай же! Еще раз оглянувшись, он сунул мне конверт, ушел. Я один. Нет, не один: из конверта - розовый талон и - чуть приметный - ее запах. Это она, она придет, придет ко мне. Скорее - письмо, чтобы прочитать это своими гла зами, чтобы поверить в это до конца... Что? Не может быть! Я читаю еще раз - перепрыги ваю через строчки: «Талон... и непременно спустите што ры, как будто я и в самом деле у вас... Мне необходимо, чтобы думали, что я... мне очень, очень жаль...» Письмо - в клочья. В зеркале на секунду - мои иско верканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так же, как ее записку — - «Просила, чтоб непременно - все, как там сказано». Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она - сильнее меня, и я,, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем... впрочем, не знаю: увидим - до вече ра еще далеко... Талон лежит на столе. В зеркале мои исковерканные, сломанные брови. От чего и на сегодня у меня нет докторского свидетельства, пойти бы ходить, ходить без конца, кругом всей Зеленой Стены - и потом свалиться в кровать - на дно... А я должен - в 13-й аудиториум, я должен накрепко завин тить всего себя, чтобы два часа - два часа, не шеве лясь... когда надо кричать, топать. Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппара та - не металлический, как обычно, а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский - мне мелькает она такою, какою когда-то жила: маленькая - крючочек-ста рушка, вроде той - у Древнего Дома. Древний Дом... и все сразу - фонтаном - снизу, и мне нужно изо всех сил завинтить себя, чтобы не зато пить криком весь аудиториум. Мягкие, мохнатые слова «сквозь меня, и от всего остается только одно: что-то - о детях, о детоводстве. Я - как фотографическая пластин ка: все отпечатываю в себе с какой-то чужой, посторон ней, бессмысленной точностью: золотой серп - световой отблеск на громкоговорителе; под ним - ребенок, живая иллюстрация - тянется к сердцу; засунут в рот подол мик роскопической юнифы; крепко стиснутый кулачок, боль го
284
шой (вернее - очень маленький) палец зажат внутрь легкая, пухлая тень - складочка на запястье. Как фото графическая пластинка - я отпечатываю: вот теперь го лая нога - перевесилась через край, розовый веер паль цев ступает на воздух - вот сейчас, сейчас об пол — И - женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа, подхватила ребенка - губами - в пух лую складочку на запястье, сдвинула на середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый рожками книзу - полумесяц рта, налитые до краев синие блюдечки-глаза. Это - О. И я, как при чтении какой-ни будь стройной формулы, - вдруг ощущаю необходимость, закономерность этого ничтожного случая. Она села чуть-чуть сзади меня и слева. Я оглянулся; она послушно отвела глаза от стола с ребенком, тазами в меня, во мне, и опять: она, я и стол на эстраде - три точки, и через эти точки - прочерчены линии, проекции каких-то неминуемых, еще невидимых событий. Домой - по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю - как часы. И стрел ки во мне - сейчас перешагнут через какую-то цифру, я сделаю что-то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто-то там думал: она - у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до ее «нужно». Я не хочу быть чужими шторами - не хочу, и все. Сзади - знакомая, плюхающая, как по лужам, поход ка. Я уже не оглядываюсь, знаю: S. Пойдет за мною до самых дверей - и потом, наверное, будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в мою комнату - пока там не упадут, скрывая чье-то пре ступление, шторы... Он, Ангел-Хранитель, поставил точку. Я решил: нет. Я решил. Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или, вернее, - висела: так висит пустое, снятое платье - под платьем у нее как будто уж не было ни одной пружины, беспруяшнными были руки, ноги, беспружинный, вися чий голос. - Я - о своем письме. Вы получили его? Да? Мне нужно знать ответ, мне нужно - сегодня же. 285
Я пожал плечами. Я с наслаждением - как будто она была во всем виновата - смотрел на ее синие, полные до краев глаза - медлил с ответом. И, с наслаждением, вты кая в нее по одному слову, сказал: - Ответ? Что ж... Вы правы. Безусловно. Во всем. - Так, значит... (- улыбкою прикрыта мельчайшая дрожь, но я вижу). Ну очень хорошо! Я сейчас - я сей час уйду. И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе еще лежит скомканный розовый талон т о й . Я быстро развернул эту свою рукопись - «МЫ» - ее стра ницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от О). - Вот - все пишу. Уже 170 страниц... Выходит такое что-то неожиданное... Голос - тень голоса: - А помните... я вам тогда на седьмой странице... Я вам тогда капнула - и вы... Синие блюдечки - через край, неслышные, торопли вые капли - по щекам, вниз, торопливые через край слова: - Я не могу, я сейчас уйду... я никогда больше, и пусть. Но только я хочу - я должна от вас ребенка - оставьте мне ребенка, и я уйду, я уйду! Я видел: она вся дрожала под юнифой, и чувствовал: я тоже сейчас — Я заложил назад руки, улыбнулся: - Что? Захотелось Машины Благодетеля? И на меня - все так же, ручьями через плотины слова: - Пусть! Но ведь я же почувствую - я почувствую его в себе. И хоть несколько дней... Увидеть - только раз увидеть у него складочку вот тут - как там - как на столе. Один день! Три точки: она, я - и там на столе кулачок с пухлой складочкой... Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуля торную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу - точки-люди, и сладко тикнуло сердце: «А что, если?» Тогда я только еще креп че схватился за поручни; теперь - я прыгнул вниз. - Так вы хотите? Совершенно сознавая, что... 286
Закрытые - как будто прямо в лицо солнцу - глаза. Мокрая, сияющая улыбка. - Да, да! Хочу! Я выхватил из-под рукописи розовый талон - т о й и побежал вниз, к дежурному. О схватила меня за руку, что-то крикнула, но что - я понял только потом, когда вернулся. Она сидела на краю постели, руки крепко зажаты в коленях. - Это... это ее талон? - Не все ли равно. Ну - ее, да. Что-то хрустнуло. Скорее всего - О просто шевель нулась. Сидела, руки в коленях, молчала. - Ну? Скорее... - я грубо стиснул ей руку, и красные пятна (завтра - синяки) у ней на запястье, там - где пухлая детская складочка. Это - последнее. Затем - повернут выключатель, мыс ли гаснут, тьма, искры - и я через парапет вниз... Запись 20-ая. Конспект: РАЗРЯД. МАТЕРИАЛ ИДЕЙ. НУЛЕВОЙ УТЕС. Разряд - самое подходящее определение. Теперь я вижу, что это было именно как электрический разряд. Пульс моих последних дней становится все суше, все чаще, все напряженней - полюсы все ближе - сухое потрескивание - еще миллиметр: взрыв, потом - тишина. Во мне теперь очень тихо и пусто - как в доме, когда все ушли и лежишь один, больной, и так ясно слышишь отчетливое, металлическое постукивание мыслей. Быть может, этот «разряд» излечил меня, наконец, от моей мучительной «души» - и я снова стал, как все мы. По крайней мере, сейчас я без всякой боли мысленно вижу О на ступенях Куба, вижу ее в Газовом Колоколе. И если там, в Операционном, она назовет мое имя пусть: в последний момент - я набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля. У меня по отно шению к Единому Государству есть это право - понести 287
кару, и этого права я не уступлю. Никто из нас, нумеров, не должен, не смеет отказаться от этого единственного своего - тем ценнейшего - права. ...Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мыс ли; неведомый аэро уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций. И я вижу, как здесь - в чистей шем, разреженном воздухе - с легким треском, как пневматическая шина, - лопается мое рассуждение «о действенном праве». И я вижу ясно, что это только от рыжка нелепого предрассудка древних - их идеи о «праве». Есть идеи глиняные - и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И, чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой. Одну из таких кислот зна ли и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушеч ное небо, чем синее ничто. Мы же - слава Благодетелю взрослые, и игрушки нам не нужны. Так вот - если капнуть на идею «права». Даже у древ них - наиболее взрослые знали: источник права - сила, право - функция от силы. И вот - две чашки весов: на одной грамм, на другой - тонна, на одной «я», на другой - «мы», Единое Государство. Не ясно ли: допус кать, что у «я» могут быть какие-то «права» по отноше нию к Государству, и допускать, что грамм может урав новесить тонну, - это совершенно одно и то же. Отсюда - распределение: тонне - права, грамму - обя занности; и естественный путь от ничтожества к вели чию: забыть, что ты - грамм, и почувствовать себя мил лионной долей тонны... Вы, пышнотелые, румяные венеряне, вы, закопченные, как кузнецы, ураниты, - я слышу в своей синей тишине ваш ропот. Но поймите же вы: все великое - просто; поймите же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики. И великой, незыблемой, вечной - пребудет, только мораль, построенная на четырех правилах. Это последняя мудрость, это - вершина той пирамиды, на которую люди - красные от пота, брыкаясь и хрипя, карабкались веками. И с этой вершины - там, на дне, где 268
ничтожными червями еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков, - с этой вершины одинаковы: и противозаконная мать - О, и убийца, и тот безумец, дерз нувший бросить стихом в Единое Государство; и одина ков для них суд: довременная смерть. Это - то самое божественное правосудие, о каком мечтали каменнодо мовые люди, освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их «Бог» - хулу на Святую Церковь - карал так же, как убийство. Вы, ураниты, - суровые и черные, как древние испан цы, мудро умевшие сжигать на кострах, - вы молчите, мне кажется, вы - со мною. Но я слышу: розовые венеряне - что-то там о пьттках, казнях, о возврате к варвар ским временам. Дорогие мои: мне жаль вас - вы не спо собны философски-математически мыслить. Человеческая история идет вверх кругами - как аэро. Круги разные - золотые, кровавые, но все они одина ково разделены на 360 градусов. И вот от нуля - впе ред: 10, 20, 200, 360 градусов - опять нуль. Да, мы вернулись к нулю, - да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль - совсем другой, новый. Мы пошли от нуля вправо - мы вернулись к нулю слева и потому: вместо плюса нуль - у нас минус нуль. Понима ете? Этот Нуль мне видится каким-то молчаливым, гро мадным, узким, острым, как нож, утесом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили от чер ной ночной стороны Нулевого Утеса. Века - мы, Ко лумбы, плыли, плыли, мы обогнули всю землю кругом, и, наконец, ура! Салют - и все на мачты: перед нами другой, дотоле неведомый бок Нулевого Утеса, озарен ный полярным сиянием Единого Государства, голубая глыба, искры радуги, солнца - сотни солнц, миллиар ды радуг... Что из того, что лишь толщиною ножа отделены мы от другой черной стороны Нулевого Утеса. Нож - самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из всего, созданного человеком. Нож - был гильотиной, нож универсальный способ разрешить все узлы и по острию ножа идет путь парадоксов - единственно достойный бесстрашного ума путь... 10 Зак. 2208
оол
Запись 21-ал. Конспект:. АВТОРСКИЙ ДОЛГ. ЛЕД НАБУХАЕТ. САМАЯ ТРУД НАЯ ЛЮБОВЬ. Вчера был ее день, а она - опять не пришла, и опять от нее - невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен. Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отно шу к дежурному ее талон и затем, опусшв шторы, сижу у себя в комнате один - так это, разумеется, нёчпотому, чтобы я был не в силах идти против ее желания. Смеш но! Конечно, нет. Просто - отделенный шторами от всех пластыре-целительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы, это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и так далее). А раскрыть их - я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens - толь ко тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки. И вот, руководимый, как мне кажется, именно автор ским долгом, сегодня в 16 я взял аэро и снова отправил ся в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрач ные ветви свистели и хлестали. Город внизу - весь будто из голубых глыб льда. Вдруг - облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, зак рутится, понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти стран ные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни...). У входа в Древний Дом - никого. Я обошел кругом и увидел старуху-привратницу возле Зеленой Стены: при 290
ставила козырьком руку, глядит вверх. Там над Стеной острые, черные треугольники каких-то птиц: с карканьем бросаются на приступ - грудью о прочную отраду из электрических воли - и назад, и снова над Стеною. Я вижу: по темному, заросшему морщинами лицу косые, быстрые тени, быстрый взгляд на меня. - Никого, никого, никого нету! Да! И ходить неза чем. Да... То есть как это незачем? И что это за странная мане ра - считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все - мои тени. Разве я не населил вами эти страницы - еще недавно четырехугольные белые пусты ни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк? Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собствен ному опыту я знаю: самое мучительное - это заронить в человека сомнение в том, что он - реальность, трехмер ная - а не какая-либо иная - реальность. Я только сухо заметил ей, что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор. Пусто. Тихо. Ветер - там, за стенами, далекий, как тот день, когда мы плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров, - если только это действительно было. Я шел под какими-то каменными арками, где шаги, ударив шись о сырые своды, падали позади меня, - будто все время другой шагал за мной по пятам. Желтые - с крас ными кирпичными прыщами - стены следили за мной сквозь темные квадратные очки окон, следили, как я от крывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь - памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли - голые камен ные ребра, желтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы - навеки окаменевший корабль среди каменных желтых и красных кирпичных всплесков. Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды - неясно, как на дне. сквозь толщу воды - и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросоленые капли пота... Нигде! Тощашнего выхода снизу из коридора я нище не мог найти - его не было. А впрочем - так, может 291
быть, и лучше: больше вероятия, что все это - был один из моих нелепых «снов». Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли - я уже открыл калитку - вернуться на главный двор. Вдруг сза ди - шорох, хлюпающие шаги и передо мною - розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S. Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил: - Прогуливаетесь? Я молчал. Руки мешали. - Ну что же, теперь лучше себя чувствуете? - Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму. Он отпустил меня - поднял глаза вверх. Голова запро кинута - и я в первый раз заметил его кадык. Вверху невысоко - метрах в 50 - жужжали аэро. По их медленному низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб - я узнал аппараты Хра нителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничить ся приблизительной цифрой). - Отчего их так сегодня много? - взял я на себя сме лость спросить. - Отчего? Гм... Настоящий врач - начинает лечить еще здорового человека, такого, какой заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да! Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. По том обернулся - и через плечо мне: - Будьте осторожны! Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зеленой Стеной ме чутся птицы, ветер. Что он этим хотел сказать? Аэро быстро скользит по течению. Легкие, тяжелые тени от облаков, внизу - голубые купола, кубы из стек лянного льда - свинцовеют, набухают... ВЕЧЕРОМ:
Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти стра ницы несколько, как мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия - этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. Все время вслушиваюсь, как ветер хлопает темными крыльями о 292
стекло стен, все время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневагго-розовые жабры - я был очень рад, говорю чисто сердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками - по кусочку на каждую из моих трещин, - и я почувствовал себя приятно, крепко связанным. - Понимаете, прихожу сегодня в класс (- она работа ет на Детско-воспитательном Заводе) - и на стене кари катура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в ка ком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле... - Нет, нет, что вы, - поторопился я сказать (вблизи, в самом деле, ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах - это было совершенно неуместно). - Да в конце концов - это и не важно. Но, понимаете: самый поступок. Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь - это жестокость, - вы понимаете? Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-ой записи, начиная отсюда: «Тихонько, металлически-отчетливо по стукивают мысли...» Не глядя, я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки и они двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках - сухие, твердые, даже слегка покалываю щие пальцы. - Дайте - дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам - сейчас, завтра, послезавтра. Она оглянулась - и совсем тихо: - Вы слышали: говорят, что в День Единогласия... Я вскочил: - Что - что говорят? Что - в День Единогласия? Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами ме тался огромный ветер и косые сумеречные облака - все ниже... Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя мое волнение - косточки ее паль цев дрожали). 293
- Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что гово рят... И потом: если только вам это нужно - в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого - и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы - тоже дитя, и вам нужно... - Нет, нет, - замахал я, - ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребенок - что я один не могу... Ни за что! (- сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня.) Она улыбнулась; неписаный текст улыбки, очевидно, был: «Ах, какой упрямый мальчик!» Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую меж ду колен складку юнифы - и теперь о другом: - Я думаю, что я должна решиться... ради вас... Нет, умоляю вас: не торопите меня, я еще должна подумать... Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть сча стлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьинибудь вечерние годы. ...Всю ночь - какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от крыльев. А потом - стул. Но стул - не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я пере бираю ногами, как лошадь (правая передняя - и левая задняя, левая передняя и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает на нее - и я люблю деревянный стул: неудобно, больно. Удивительно: неужели нельзя придумать никакого сред ства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать ее ра зумной - может быть, даже полезной. Запись 22-ая. Конспект: ОЦЕПЕНЕВШИЕ ВОЛНЫ. ВСЁ СОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ. Я - МИКРОБ. Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны мерно вверх; и поднявшись - вдруг так и остались, зас тыли, оцепенели. Вот так же жутко и неестественно было и это - когда внезапно спуталась, смешалась, останови лась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Послед 294
ний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, про изошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом, свалился с неба метеорит. Мы шли так, как всегда, то есть так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов - две слитных, интегральных нога, две интегральных, в разма хе, руки. В конце проспекта - там, где грозно гудела аккумулирующая башня, - навстречу нам четырехуголь ник: по бокам, впереди, сзади - стража; в середине трое, на юнифах этих людей - уже нет золотых нумеров - и все до жути ясно. Огромный циферблат на вершине башни - это было лицо: нагнулось из облаков и, сплевывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов и 6 минут в четырехугольнике произошло замешательство. Все это было совсем близко от меня, мне видны были мельчай шие детали, и очень ясно запомнилась тонкая, длинная шея и на виске - путаный переплет голубых жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот неведомый мир - видимо, юноша. Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах: поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щелкнул по нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул. И затем - четкий щелк, прибли зительно каждые 2 секунды - и взвизг, щелк - взвизг. Мы по-прежнему, мерно, ассирийски, шли - и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал: «Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется - и должно со вершенствоваться. Каким безобразным орудием был древ ний кнут - и сколько красоты...» Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов оторвалась тонкая, упруго-гибкая женская фигура и с криком: «Довольно! Не сметь!» - бросилась прямо туда, в четырехугольник. Это было - как метеор 119 лет назад: вся прогулка застыла и наши ряды - се рые гребни скованных внезапным морозом волн. Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером - она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция ос корбления, нанесенного Единому Государству. Но одно какое-то ее движение - заворачивая, она согнула бедра 295
налево - и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело - мои глаза, мои губы, мои руки знают его - в тот момент я был в этом совершенно уверен. Двое из стражи - наперерез ей. Сейчас - в пока еще ясной, зеркальной точке мостовой - их траектории пере секутся - сейчас ее схватят... Сердце у меня глотнуло, остановилось - и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо, разумно - я кинулся в эту точку... Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаян но веселой силы тому дикому, волосаторукому, что выр вался из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась — Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками, лицо, рыжие брови... Не она! Не I. Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: «Так ее!», «Держи ее!» - но слышу только свой шепот. А на плече у меня - уже тяжелая рука, меня дер жат, ведут, я пытаюсь объяснить им... - Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я Думал, что это... Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, за писанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду... Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так и я цеплял ся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрач ный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу акку муляторной башни. В этот момент, когда глухой занавес окончательно го тов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крылья ми, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громад ная голова. И знакомый, сплющенный голос: - Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 - болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечен был естественным не годованием... - Да, да, - ухватился я. - Я даже крикнул: держи ее! Сзади, за плечами: - Вы ничего не кричали. - Да, но й хотел - клянусь Благодетелем, я хотел. 296
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчи ками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее одному из державших меня, - и я снова свобо ден, то есть, вернее, снова заключен в стройные, беско нечные, ассирийские рады. Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо, и висок с географической картой голубых жилок - скрылись за уг лом, навеки. Мы идем - одно миллионноголовое тело, и в каждом из нас - та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире - это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение - доброде тель, а гордыня - порок, и что «МЫ» - от Бога, а «Я» - от диавола. Вот я - сейчас в ногу со всеми - и все-таки отдельно от всех. Я еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний же лезный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность - только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб - их будто и нет. Разве не ясно, что личное сознание - это только болезнь. Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых): я, быть может, микроб, и, может бьггь, их - уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами... Что если сегодняшнее, в сущности, маловажное проис шествие - что если все это только начало, только первый метеорит из целого рада грохочущих горящих камней, вы сыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай? Запись 23-ья. Конспект: ЦВЕТЫ. РАСТВОРЕНИЕ КРИСТАЛЛА. ЕСЛИ ТОЛЬКО. Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не бьггь и таким, какие цветут раз в тысячу - в десять тысяч лет. Может быть, об этом до 2d?
сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет. И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду кругом не слышно лопаются тысячелетние почки и расцветают крес ла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьито темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком - нежно-коричневые, с крапинками щеки Ю. Все - необычайное, новое, нежное, розовое, влажное. Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней сквозь стекло стены - свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю паль цем и говорю: - Луна, - понимаете? Ю взглядывает на меня, потом на номер талона - и я вижу это ее знакомое, такое очаровательно-целомудрен ное движение: поправляет складки юнифы между углами колен. - У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет - никто. Это «никто» - конечно, равняется нумеру на талоне: 1-330. Милая, чудесная Ю1 Вы, конечно, правы: я - не благоразумен, я - болен, у меня - душа, я - микроб. Но разве цветение - не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид страшнейший из микробов? Я - наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял ее ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс... и так: я кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в про странстве шлифованные грани - я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней, я становлюсь все меньше - и одно временно все шире, все больше, все необъятней. Потому что она - это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати - мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древ него Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие как старуха, 298
и где-то невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь - это все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду... В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я - кристалл, и потому во мне - дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я - и вдруг... - Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости... - Отчего же ты думаешь, что глупость - это не хоро шо? Если бы человеческую глупость холили и воспиты вали веками, так же, как ум, может быть, из нее получи лось бы нечто необычайно драгоценное. - Да... (Мне кажется, она права, - как она может сейчас быть не права?) - И за одну твою глупость - за то, что ты сделал вчера на прогулке, - я люблю тебя еще больше - еще больше. - Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходи ла, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня... - Л может быть, мне нужно было испытать тебя? Мо жет быть, мне нужно знать, что ты сделаешь все, что я захочу - что ты уже совсем мой? - Да, совсем! Она взяла мое лицо - всего меня - в свои ладони, подняла мою голову: - Ну, а как же ваши «обязанности всякого честного нумера»? А? Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскры той чашечке кресла - как пчела: в ней жало и мед. Да, обязанности... Я мысленно перелистываю свои пос ледние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что, в сущности, я бы должен... Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыба юсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю с одного на другой, и в каждом из них вижу себя: я - крошечный, миллимет ровый - заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять - пчелы - губы, сладкая боль цветения... В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый* тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точ ностью до 5 минут знаем время. Но тогда - метроном во 299
мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами... Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты такие до смешного коротенькие, куцые, бегут, а мне нуж но столько рассказать ей - все, всего себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почемуто о своих детских годах - о математике Пляпе, о V-1, и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горь ко плакал, потому что у меня на юнифе - в такой день оказалось чернильное пятно. I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ две длинные, резкие линии - и темный угол поднятых бровей: крест. - Может бьггь, в этот день... - остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. - Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить? - Почему ты так? О чем ты? !, милая? I молчала, и ее глаза уже - мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется - это было и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены. I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду, коснулась меня вся - так аэро секундою, пру жинно касается земли перед тем, как сесть. - Ну, давай мои чулки! Скорее! Чулки - брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались, и никак не сложить по порядку, а главное - если и сложить, все равно - не будет насто ящего порядка, все равно - останутся какие-то пороги, ямы, иксы. - Я не могу так, - сказал я. - Ты - вот - здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слы шу сквозь стены шорохи, голоса - и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время чтото недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме* и какие коридоры, и поче му доктор, - или, может быть, ничего этого не было? I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вош ла в глаза. 300
- Ты хочешь узнать все? - Да, хочу. Должен. - И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца куда бы я тебя ни повела? - Да, всюду! - Хорошо. Обещаю тебе, когда кончится праздник, если только... Ах, да: а как ваш «Интеграл» - все за* бываю спросить, - скоро? - Нет: что «если только»? Опять? Что «если только»? Она (уже у двери): - Сам увидишь... Я - один. Все, что от нее осталось, - это чуть слыш ный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы - вроде тех, которыми пользова лись древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей). ...Почему она вдруг об « И н т е г р а л е » ? Запись 24-ая. Конспект: ПРЕДЕЛ ФУНКЦИИ. ПАСХА. ВСЕ ЗАЧЕРКНУТЬ. Я - как машина, пущенная на слишком большое число оборотов: подшипники накалились, еще минута - закапа ет расплавленный металл, и все - в ничто. Скорее холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе не уловимым белым паром. Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функ ции - надо взять ее предел. И ясно, что вчерашнее неле пое «растворение во вселенной», взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть - именно полнейшее раство рение меня во вселенной. Отсюда, если через «Л» обо значим любовь, а через «С» смерть, то Л = f(C), то есть любовь и смерть... Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и 301
ужас, что даже теперь, когда логическая функция проин тегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром... Завтра - День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу ее, но только издали. Издали - это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы рядом с ней, чтобы - ее руки, ее плечо, ее волосы... Но я хочу даже этой боли - пусть. Благодетель великий! Какой абсурд - хотеть боли. Кому же не понятно, что болевые - отрицательные слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем. И, следовательно... И вот - никаких «следовательно». Чисто. 1оло. ВЕЧЕРОМ:
Сквозь стеклянные стены дома - ветреный, лихора дочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перели стываю записи - и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, - для вас, еще плетущихся где-то в далеких веках, внизу. Вот - о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его - с детских лет. Мне кажется, для нас это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха». Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик - с торжеством вычеркиваешь по одному часу: одним часом ближе, на один час меньше ждать... Будь я уверен, что никто не увидит, - честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько еще осталось до завтра, когда я увижу хоть издали... (Помешали: принесли новую, только что из мастер ской, юнифу. По обычаю, нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре - шаги, радостные возгласы, шум.) Я продолжаю. Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зре лище: могучую Чашу Согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра - день ежегодных выборов Благодетеля. 302
Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыбле мой твердыни нашего счастья. Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорга низованные выборы у древних, когдасмешно сказать даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых слу чайностях, вслепую - что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это. Нужно ли говорить, что у нас, и здесь» как во всем,. ни для каких случайностей нет места, никаких неожи данностей быть не может. И самые выборы имеют значе ние скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы - говоря словами «Евангелия* древних - единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелил ся нарушить величественный унисон. Говорят, древние производили выборы как-то тайно, скрываясь, как воры; некоторые наши историки утверж дают даже, что они являлись на выборные празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в темных плащах; приседающее от ветра багровое пламя факелов...). Зачем нужна была вся эта таинственность - до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего, выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть, даже - преступ ными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего: мы празднуем выборы открыто, честно, днем. Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я, - и может ли бьггь иначе, раз «все» и «я» это единое «МЫ». Насколько это облагораживающей, ис кренней, выше, чем трусливая воровская «тайна» у древ них. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, то есть какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хра нители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут устано вить нумера впавших в заблуждение и спасти их от даль нейших ложных шагов, а Единое Государство - от них самих. И наконец, еще одно... 303
Сквозь стену слева: перед зеркальной дверью шкафа женщина торопливо расстегивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острых розовых завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я не знаю, что «наконец еще одно», и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного: I. Я хочу, чтобы она каждую минуту, вся кую минуту, всегда была со мной - только со мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это все не нужно, не то, мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так) праздник - только с нею, только тогда, если она будет радом, плечом к плечу. А без нее - завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, и небо - выкрашен ная синим жесть, и сам я... Я хватаюсь за телефонную трубку: - I, это вы? - Да, я. Как вы поздно! - Может быть, еще не поздно. Я хочу вас попросить... Я хочу, чтобы вы завтра были со мной. Милая... «Милая» - я говорю совсем тихо. И почему-то мелька ет то, что было сегодня утром на эллинге: в шутку по ложили под стотонный молот часы - размах, ветром в лицо - и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хруп ким часам. Пауза. Мне чудится, я слышу там - в комнате I - чейто шепот. Потом ее голос: - Нет, не могу. Ведь вы понимаете: я бы сама... Нет, не могу. Отчего? Завтра увидите. НОЧЬ Запись 25-ая. Конспект: СОШЕСТВИЕ С НЕБЕС. ВЕЛИЧАЙШАЯ В ИСТОРИИ КАТАСТРОФА. ИЗВЕСТНОЕ КОНЧИЛОСЬ. Когда, перед началом, все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн - сот ни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов - я на секунду забыл все: забыл что-то тревож304
ное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечно го, ему одному заметного, пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких я черных несмываемых пятнах, но ведь я-то знаю, что мне, преступнику, не ме сто среди этих настежь раскрытых лиц. Ах, встать бы вот сейчас и, захлебываясь, выкричать все о себе. Пусть потом конец - пусть! - но одну секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным, как это детски-синее небо. Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, не порочной, еще не высохшей от ночных слез синеве - едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с не бес нисходил к нам Он - новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе - и все выше навстречу ему миллионы сердец - и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тон ким голубым пунктиром концентрические круги трибун как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (- сияние блях); и в центре ее - сейчас сядет белый, мудрый Паук - в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья. Но вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла, все сели - и я тотчас же понял: действительно - все тончайшая паутина, она на тянута и дрожит, и вот-вот порвется и произойдет что-то невероятное... Слегка привстав, я оглянулся кругом - и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот - ответ ный сигнал пальцем. И еще... Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дро жит. И во мне - как в настроенном на ту же длину волн приемнике радио - ответная дрожь. На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни одного слова: только мерные качанья гекза метрического маятника, и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час. И я еще лихорадочно 305
перелистываю в рядах одно лицо за другим - как страни цы - и все еще не вижу того единственного* какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тик нет, а потом — Он - он, конечно. Внизу, мимо эстрады, скользя над сверкающим стеклом, пронеслись розовые крылья-уши, темной, двоякоизогнутой петлей буквы S отразилось бе гущее тело - он стремился куда-то в запутанные прохо ды между трибун. S, I - какая-то нить (между ними - для меня все время какая-то нить; я еще не знаю, какая - но когда-нибудь я ее распутаю). Я уцепился за него глазами, он - клубоч ком все дальше, и за ним нить. Вот остановился, вот... Как молнийный, высоковольтный разряд: меня прон зило, скрутило в узел. В нашем ряду, всего в 40 градусах от меня, S остановился, напился. Я увидел I, а рядом с ней - отвратительно-негрогубый, ухмыляющийся R-13. Первая мысль - кинуться туда и крикнуть ей: «Почему ты сегодня с ним? Почему не хотела, чтобы я?* Но не видимая, благодетельная паутина крепко спутала руки и ноги; стиснув зубы, я железно сидел, не спуская глаз. Как сейчас: это острая, физическая боль в сердце. Я, помню, подумал: «Если от нефизических причин - мо жет быть физическая боль, то ясно - что — » Вывода я, к сожалению, не достроил: вспоминается только - мелькнуло что-то о «душе», пронеслась бессмыс ленная древняя поговорка - «душа в пятки». И я замер: гекзаметр смолк. Сейчас начинается... Что? Установленный обычаем пятиминутный предвыборный перерыв. Установленное обычаем предвыборное молчание. Но сейчас оно не было тем, действительно молитвенным, благоговейным, как всегда: сейчас было, как у древних, когда еще не знали наших аккумуляторных башен, когда неприрученное небо еще бушевало время от времени «гро зами». Сейчас было, как у древних перед грозой. Воздух - из прозрачного чугуна. Хочется дышать ши роко разинувши рот. До боли напряженный слух запи сывает: где-то сзади - мышино-грызущий, тревожный ше пот. Неподнятыми глазами вижу все время тех двух - I и R - рядом, плечом к плечу, и у меня на коленях дрожат чужие - ненавистные мои - лохматые руки. 306
В руках у всех - бляхи с часами. Одна. Две. Три... Пять минут... с эстрады - чугунный, медленный голос: - Кто «за» - прошу поднять руки. Если бы я мог взглянуть Ему в глаза, как раньше прямо и преданно: «Вот я весь. Весь. Возьми меня!» Но теперь я не смел. Я с усилием - будто заржавели все суставы - поднял руку. Шелест миллионов рук. Чей-то подавленный «Ах!». И я чувствую, что-то уже началось, стремглав падало, но я не понимал - что, и не было силы - я не смел посмотреть... - Кто - «против»? Это всегда был самый величественный момент празд ника: все продолжают сидеть неподвижно, радостно скло няя главы благодетельному игу Нумера из Нумеров. Но тут я с ужасом снова услышал шелест: легчайший, как вздох, - он был слышнее, чем раньше медные трубы гим на. Так последний раз в жизни вздохнет человек елё слышно - а кругом у всех бледнеют лица, у всех - хо лодные капли на лбу. Я поднял глаза - и... Это - сотая доля секунды, волосок. Я увидел: тысячи рук взмахнули вверх - «против» - упали. Я увидел блед ное, перечеркнутое крестом лицо I, ее поднятую руку. В глазах потемнело. Еще волосок; пауза; тихо; пульс. Затем - как по знаку какого-то сумасшедшего дирижера - на всех трибунах сразу треск, крики, вихрь взвеянных бегом юниф, расте рянно мечущиеся фигуры Хранителей, чьи-то каблуки в воздухе перед самыми моими глазами - возле каблуков чейто широко раскрытый, надрывающийся от неслышного крика рот. Это почему-то врезалось острее всего; тысячи беззвучно орущих ртов - как на чудовищном экране. И как на экране - где-то далеко внизу на секунду передо мной - побелевшие 1убы О: прижатая к стене в проходе, она стояла, загораживая свой живот сложенны ми накрест руками. И уже нет ее - смыта, или я забыл о ней, потому что... Это уже «е на экране - это во мне самом, в стисну том сердце, в застучавших часто висках. Над моей голо вой слева, на скамье - вдруг выскочил R-13 •- брызжу щий, красный, бешеный. На руках у «его - 1, бледная, 307
юнифа от плеча до груди разорвана, на белом - кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скач ками - со скамьи на скамью - отвратительный и ловкий, как горилла, - уносил ее вверх. Будто пожар у древних - все стало багровым - и только одно: прыгнуть, достать их. Не могу сейчас объяс нить себе, откуда взялась у меня такая сила, но я, как таран, пропорол толпу - на чьи-то плечи - на скамьи и вот уже близко, вот схватил за шиворот R: - Не сметь! Не сметь, говорю. Сейчас же (к счастью, моего голоса не было слышно - все кричали свое, все бежали). - Кто? Что такое? Что? - R обернулся, губы, брызгая, тряслись - он, вероятно, думал, что его схватил один из Хранителей. - Что? А вот - не хочу, не позволю! Долой ее с рук сейчас же! Но он только сердито шлепнул губами, мотнул голо вой и побежал дальше. И тут я - мне невероятно стыдно записывать это, но мне кажется: я все же должен, дол жен записать, чтобы вы, неведомые мои читатели, могли до конца изучить историю моей болезни - тут я с маху ударил его по голове. Вы понимаете - ударил! Это я отчетливо помню. И еще помню: чувство какого-то осво бождения, легкости во всем теле от этого удара. I быстро соскользнула у него с рук. - Уходите, - крикнула она R, - вы же видите: он... Уходите, R, уходите! R, оскалив белые, негрские зубы, брызнул мне в лицо какое-то слово, нырнул вниз, пропал. А я поднял на руки I, крепко прижал ее к себе и понес. Сердце во мне билось - огромное, и с каждым ударом выхлестывало такую буйную, горячую, такую радостную волну. И пусть там что-то разлетелось вдребезги - все равно! Только бы так вот нести ее, нести, нести... ВЕЧЕРОМ. 22 ЧАСА. Я с трудом держу перо в руках: такая неизмеримая усталость после всех головокружительных событий се годняшнего утра. Неужели обвалились спасительные, ве ковые стены Единого Государства? Неужели мы опять без 308
крова, в диком состоянии свободы - как наши далекие предки? Неужели нет Благодетеля? Против... в День Еди ногласия - против? Мне за них стыдно, больно, страшно. А впрочем - кто «они»? И кто я сам: «они» или «мы» разве я - знаю. Вот: она сидит на горячей от солнца стеклянной ска мье - на самой верхней трибуне, куда я ее принес. Пра вое плечо и ниже - начало чудесной невычислимой кри визны - открыты; тончайшая красная змейка крови. Она будто не замечает, что кровь, что открыта грудь... нет, больше: она видит все это - но это именно то, что ей сейчас нужно, и если бы юнифа была застегнута, - она разорвала бы ее, она... - А завтра... - она дышит жадно сквозь сжатые, свер кающие острые зубы. - А завтра - неизвестно что. Ты понимаешь: ни я не знаю, никто не знает - неизвестно! Ты понимаешь, что все известное - кончилось? Новое, невероятное, невиданное. Там, внизу, пенятся, мчатся, кричат. Но это - далеко, и все дальше, потому что она смотрит на меня, она мед ленно втягивает меня в себя сквозь узкие золотые окна зрачков. Так - долго, молча. И почему-то вспоминается, как однажды сквозь Зеленую Стену я тоже смотрел в чьи-то непонятные желтые зрачки, а над Стеной вились, птицы (или это было в другой раз). - Слушай: если завтра не случится ничего особенно го - я поведу Тебя туда, - ты понимаешь? Нет, я не понимаю. Но я молча киваю головой. Я растворился, я бесконечно-малое, я - точка... В конце концов - в этом точечном состоянии есть своя логика (сегодняшняя): в точке - больше всего неизвест ностей; стоит ей двинуться, шевельнуться - и она может обратиться в тысячи разных кривых, сотни тел. Мне страшно шевельнуться: во что я обращусь? И мне кажется - все так же, как и я, боятся мельчайшего движения. Вот сейчас, когда я пишу это, все сидят, за бившись в свои стеклянные клетки, и чего-то ждут. В коридоре не слышно обычного в этот час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Иногда вижу: по двое, оглядываясь, проходят на цыпочках по коридору, шеп чутся... Что будет завтра? Во что я обращусь завтра? 309
Запись 26-ая. Конспект: МИР СУЩЕСТВУЕТ. СЫПЬ. 41°. Утро. Сквозь потолок - небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое. Я думаю - меня меньше удивило бы, если бы я увидел не« головой какое-нибудь необы чайное четырехугольное солнце, людей в разноцветных одеждах из звериной шерсти, каменные, непрозрачные стены. Так что же, стало быть, мир - наш м ир - еще существует? Или это только инерция, генератор уже вык лючен, а шестерни еще громыхают и вертятся - два обо рота, три оборота - на четвертом замрут... Знакомо ли вам это странное состояние? Ночью вы проснулись, раскрыли т а за в черноту и вдруг чувствуе те - заблудились и скорее, скорее начинаете ощупывать кругом, искать что-нибудь знакомое и твердое - стену, лампочку, стул. Именно так я ощупывал, искал в Единой Государственной Газете - скорее, скорее - и вот: «Вчера состоялся давно с нетерпением ожидавшийся всеми День Единогласия. В 48-й раз единогласно избран все тот же, многократно доказавший свою непоколеби мую мудрость Благодетель. Торжество омрачено было некоторым замешательством, вызванным врагами счастья, которые тем самым, естественно, лишили себя права стать кирпичами обновленного вчера фундамента Единого Го сударства. Всякому ясно, что принять в расчет их голоса было бы так же нелепо, как принять за часть великолеп ной, героической симфонии - кашель случайно присут ствующих в концертном зале больных...» О, мудрый! Неужели мы все-таки, несмотря ни на что, спасены? Но что же, в самом деле, можно возразить на этот кристальнейший силлогизм? И дальше - еще две строки: «Сегодня в 12 состоится соединенное заседание Бюро Административного, Бюро Медицинского и Бюро Храни телей. На днях предстоит важный Государственный акт». Нет, еще стоят стены - вот они - я могу их ощупать. И уж нет этого странного ощущения, что я потерян, что я неизвестно где, что я заблудился, и нисколько не уди 310
вительно, что вижу синее небо, круглое солнце; и все как обычно - отправляются на работу. Я шел по проспекту особенно твердо и звонко - и мне казалось, так же шли все. Но вот перекресток, пово рот за угол, и я вижу: все как-то странно, стороной оги бают угол здания - будто там в стене прорвало какую-то трубу, брызжет холодная вода, и по тротуару нельзя пройти. Еще пять, десять шагов - и меня тоже облило холод ной водой, качнуло, сшибло с тротуара... На высоте, примерно, 2-х метров на стене - четырехугольный лис ток бумаги и оттуда - непонятные - ядовито-зеленые буквы: МЕФИ. А внизу S-образно изогнутая спина, прозрачно колыхаю щиеся от гнева или от волнения крылья-уши. Поднявши вверх правую руку и беспомощно вытянув назад левую - как больное, подбитое крыло, он подпрыгивал вверх - сорвать бумажку - и не мог, не хватало вот столько. Вероятно, у каждого из проходивших мимо была мысль: «Если подойду я, один из всех - не подумает ли он: я в чем-нибудь виноват и именно потому хочу...» Сознаюсь: та же мысль была и у меня. Но я вспомнил, сколько раз он был настоящим моим ангелом-хранителем, сколько раз он спасал меня - и смело подошел, протянул руку, сорвал листок. S оборотился, быстро-быстро буравчики в меня, на дно, что-то достал оттуда. Потом поднял вверх левую бровь, бровью подмигнул на стену, где висело «Мефи». И мне мелькнул хвостик его улыбки - к моему удивлению, как будто даже веселой. А впрочем, чего же удивляться. Томительной, медленно подымающейся температуре ин кубационного периода - врач всегда предпочтет сыпь и сорокаградусный жар: тут уж, по крайней мере, ясно, что за болезнь. «Мефи», высыпавшее сегодня на стенах, это сыпь. Я понимаю его улыбку...1 1 Должен сознаться, что точное решение этой улыбки я нашел только через много дней, доверху набитых событиями самыми странными и неожиданными.
311
Спуск в подземку - и под ногами, на непорочном стек ле ступеней - опять белый листок: «Мефи». И на стене внизу, на скамейке, на зеркале в вагоне (видимо, накле ено наспех - небрежно, криво) - везде та же самая белая, жуткая сыпь. В тишине - явственное жужжание колес, как шум воспаленной крови. Кого-то тронули за плечо - он вздрог нул, уронил сверток с бумагами. И слева от меня - дру гой: читает в газете все одну и ту же, одну и ту же, одну и ту же строчку, и газета еле заметно дрожит. И я чувствую, как всюду - в колесах, руках, газетах, ресни цах - пульс все чаще, и, может бьггь, сегодня, когда я с I попаду туда, - будет 39, 40, 41 градус - отмеченные на термометре черной чертой... На эллинге - такая же, жужжащая далеким, невиди мым пропеллером, тишина. Станки молча, насупившись, стоят. И только краны, чуть слышно, будто на цыпоч ках, скользят, нагибаются, хватают клешнями голубые глыбы замороженного воздуха и грузят их в бортовые цистерны « Инт е г р а л а » : мы уже готовим его к проб ному полету. - Ну что: в неделю кончим погрузку? Это я - Второму Строителю. Лицо у него - фаянс, расписанный сладко-голубыми, нежно-розовыми цветоч ками (глаза, губы), но они сегодня - какие-то линялые, смьггые. Мы считаем вслух, но я вдруг обрубил на полу слове и стою, разинув рот: высоко под куполом на под нятой краном голубой глыбе - чуть заметный белый квад ратик - наклеена бумажка. И меня всего трясет - может быть, от смеха - да, я сам слышу, как я смеюсь (знаете ли вы это, когда вы сами слышите свой смех?). - Нет, слушайте... - говорю я. - Представьте, что вы на древнем аэроплане, альтиметр 5000 метров, сломалось крыло, вы турманом вниз и по дороге высчитываете: «Зав тра - от 12 до 2-х... от 2-х до 6... в 6 обед...» Ну не смешно ли? А ведь мы сейчас - именно так! Голубые цветочки шевелятся, таращатся. Что, если б я был стеклянный и он видел, что через каких-нибудь 3 4 часа...
312
Запись 27-ая. Конспект НИКАКОГО КОНСПЕКТА - НЕЛЬЗЯ. Я один в бесконечных коридорах - тех самых. Немое бетонное небо. Где-то капает о камень вода. Знакомая, тяжелая, непрозрачная дверь - и оттуда глухой гул. Она сказала, что выйдет ко мне ровно в 16. Но вот уже прошло после 16-ти пять минут, десять, пятнадцать: никого. На секунду - прежний я, которому страшно, если от кроется эта дверь. Еще - последние пять минут, и если она не выйдет — Где-то капает о камень вода. Никого. Я с тоскливой радостью чувствую: спасен. Медленно иду по коридору назад. Дрожащий пунктир лампочек на потолке все туск лее, тусклее... Вдруг сзади - торопливо брякнула дверь, быстрый топот, мягко отскакивающий от. потолка, оТ стен, - и она, летучая, слегка запыхавшаяся от бега, дышит ртом. - Я знала: ты будешь здесь, ты придешь! Я знала: ты-ты... Копья ресниц отодвигаются, пропускают меня внутрь и... Как рассказать то, что со мною делает этот древний, нелепый чудесный обряд, когда ее губы касаются моих? Какой формулой выразить этот, все, кроме нее, в душе выметающий вихрь? Да, да, в душе - смейтесь, если хотите. Она с усилием, медленно подымает веки - и с трудом, медленно слова: - Нет, довольно... после: сейчас - пойдем. Дверь открылась. Ступени - стертые, старые. И не стерпимо пестрый гам, свист, свет... С тех пор прошли уже почти сутки, все во мне уже несколько отстоялось - и тем не менее мне чрезвычайно трудно дать хотя бы приближенно-точное описание. В голове - как будто взорвали бомбу, а раскрытые рты, крылья, крики, листья, слова, камни - рядом, кучей, одно за другим... 313
Я помню - первое у меня было: «Скорее, сломя голо ву, назад». Потому что мне ясно: пока я там, в коридорах, ждал - они как-то взорвали или разрушили Зеленую Сте ну - и оттуда все ринулось и захлестнуло наш очищен ный от низшего мира город. Должно быть, что-нибудь в этом роде я сказал 1. Она засмеялась: - Да нет же! Просто - мы вышли за Зеленую Стену... Тогда я раскрыл глаза - и лицом к лицу со мной, на яву - то самое, чего до сих пор не видел никто из живых иначе как в тысячу раз уменьшенное, ослабленное, зату шеванное мутным стеклом Стены. Солнце... это не было наше, равномерно распределен ное по зеркальной поверхности мостовых солнце: это были какие-то живые осколки, непрестанно прыгающие пятна, от которых слепли глаза, голова шла кругом. И деревья, как свечки, - в самое небо; как на корявых лапах присевшие к земле пауки; как немые зеленые фонтаны... И все это карачится, шевелится, шуршит, из-под ног ша рахается какой-то шершавый клубочек, а я - прикован, я не могу ни шагу - потому что под ногами не плоскость понимаете, не плоскость - а что-то отвратительно-мяг кое, податливое, живое, зеленое, упругое. Я был оглушен всем этим, я захлебнулся - это, может быть, самое подходящее слово. Я стоял, обеими руками вцепившись в какой-то качающийся сук. - Ничего, ничего! Это - только сначала, это пройдет. Смелее! Рядом с I - на зеленой, головокружительно-прыгающей сетке чей-то тончайший, вырезанный из бумаги про филь... нет, не чей-то, а я его знаю. Я помню: доктор, нет, нет, я очень ясно все понимаю. И вот понимаю: они вдвоем схватили меня под руки и со смехом тащат вперед. Ноги у меня заплетаются, скользят. Там карка нье, мох, кочки, клекот, сучья, стволы, крылья, листья, свист... И - деревья разбежались, яркая поляна, на поляне люди... или уж я не знаю как: может быть, правильней существа. Тут - самое трудное, .потому что э т о выходило из всяких пределов вероятия. И мне теперь ясно, отчего I 314
всегда так упорно отмалчивалась: я все равно бы не по верил - даже ей. Возможно, что завтра я ие буду верить и самому себе - вот этой своей записи. На поляне, вокруг голого, похожего на череп, камня шумела толпа в триста - четыреста... человек, - пусть «человек», мне трудно говорить иначе. Как на трибунах из общей суммы лиц вы в первый момент воспринимаете только знакомых, так и здесь я сперва видел только наши серо-голубые юнифы. А затем секунда - и среди юниф, совершенно отчетливо и просто: вороные, рыжие, золо тистые, караковые, чалые, белые люди, - по-видимому, люди. Все они были без одежд и все были покрыты ко роткой блестящей шерстью - вроде той, какую всякий может видеть на лошадином чучеле в Доисторическом Музее. Но у самок - были лица точно такие - да, да, точно такие же, - как и у наших женщин: нежно-розовые и не заросшие волосами, и у них свободны от волос были также груди - крупные, крепкие, прекрасной гео метрической формы. У самцов без шерсти была только часть лица - как у наших предков. Это было до такой степени невероятно, до такой сте пени неожиданно, что я спокойно стоял - положительно утверждаю: спокойно стоял и смотрел. Как весы: пере грузите одну чашку - и потом можете класть туда уже сколько угодно - стрелка все равно не двинется... Вдруг - один: I уже со мной нет - не знаю, как и куда она исчезла. Кругом - только эти, атласно лоснящиеся на солнце шерстью. Я хватаюсь за чье-то горячее, креп кое, вороное плечо: - Послушайте - ради Благодетеля - вы не видали куда она ушла? Вот только сейчас - вот сию минуту... На меня - косматые, строгие брови: - Ш-ш-ш! Тише, - и космато кивнули туда, на середи ну, где желтый, как череп, камень. Там, наверху, над головами, над всеми - я увидел ее. Солнце прямо в глаза, по ту сторону, и от этого вся она на синем полотне неба - резкая, угольно-черная, уголь ный силуэт на синем. Чуть выше летят облака, и так: будто не облака, а камень, и она сама на камне, и за нею толпа, и поляна - неслышно скользят, как корабль, и легкая - уплывает земля под ногами... Э15
- Братья... - это она. - Братья! Вы все знаете: там, за Стеною в городе - строят «Интеграл». И вы знаете: пришел день, когда мы разрушим эту Стену - все сте ны, - чтобы зеленый ветер из конца в конец - по всей земле. Но « Инт е г ра л » унесет эти стены туда, вверх, в тысячи иных земель, какие сегодня ночью зашелестят вам огнями сквозь черные ночные листья... Об камень - волны, пена, ветер: - Долой «Интеграл»! Долой! - Нет, братья: не долой! Но «И н т е г р а л» должен быть нашим. В тот день, когда он впервые отчалит в небо, на нем будем мы. Потому что с нами Строитель «Ин т е г р а л а » . Он покинул стены, он пришел со мной сюда, чтобы быть среди вас. Да здравствует Строитель! Миг - и я где-то наверху, подо мною - головы, голо вы, головы, широко кричащие рты, выплеснутые вверх и падающие руки. Это было необычайно странное, пья ное: я чувствовал себя над всеми, я - был я, отдельное, мир, я перестал быть слагаемым, как всегда, и стал еди ницей. И вот я - с измятым, счастливым, скомканным, как после любовных объятой, телом - внизу, около самого камня. Солнце, голоса сверху - улыбка I. Какая-то золо товолосая и вся атласно-золотая, пахнущая травами жен щина. В руках у ней - чаша, по-видимому, из дерева. Она отпивает красными губами - и подает мне, и я жад но, закрывши глаза, пью, чтобы залить огонь - пью слад кие, колючие, холодные искры. А затем - кровь во мне и весь мир - в тысячу раз быстрее, легкая земля летит пухом. И все мне - легко, просто, ясно. Вот теперь я вижу на камне знакомые, огромные бук вы: «Мефи» - и почему-то это так нужно, это - простая, прочная нить, связывающая все. Я вижу грубое изобра жение - может быть, тоже на этом камне: крылатый юноша, прозрачное тело, и там, где должно бьггь серд це, - ослепительный, малиново-тлеющий уголь. И опять: я понимаю этот уголь... или не то: чувствую его - так же как, не слыша, чувствую каждое слово (она говорит сверху, с камня) - и чувствую, что все дышат вместе -, 316
и всем вместе куда-то лететь, как тогда птицы над Сте ной... Сзади, из густо дышащей чащи тел - громкий голос: - Но это же безумие! И, кажется, я - да, думаю, что это был именно я вскочил на камень, и оттуда солнце, головы, на синем зеленая зубчатая пила, и я кричу: - Да, да, именно! И надо всем сойти с ума, необходи мо всем сойти с ума - как можно скорее! Это необходи мо - я знаю. Радом - I; ее улыбка, две темных черты - от краев рта вверх, углом; и во мне - уголь, и это - мгновенно, легко, чуть больно, прекрасно... Потом - только застрявшие, разрозненные осколки. Медленно, низко - птица. Я вижу: она - живая, как я, она, как человек, поворачивает голову вправо, влево, й в меня ввинчиваются черные, крутые глаза... Еще: спина - с блестящей, цвета старой слоновой кости, шерстью. По спине ползет темное, с крошечными, прозрачными крыльями насекомое - спина вздрагивает, чтобы согнать насекомое, еще раз вздрагивает... Еще: от листьев тень - плетеная, решетчатая. В тени лежат и жуют что-то, похожее на легендарную пищу древних: длинный желтый плод и кусок чего-то темного. Женщина сует это мне в руку, и мне смешно: я не знаю, могу ли я это есть. И снова: толпа, головы, ноги, руки, рты. Выскакивают на секунду лица - и пропадают, лопаются, как пузыри. И на секунду - или, может бьггь, это только мне кажет ся - прозрачные, летящие крылья-уши. Я из всех сил стискиваю руку I. Она оглядывается: - Что ты? - Он здесь... Мне показалось... - Кто он? - S... Вот только сейчас - в толпе... Угольно-черные, тонкие брови вздернуты к вискам: острый треугольник, улыбка. Мне не ясно: почему она улыбается - как она может улыбаться? - Ты не понимаешь - I, ты не понимаешь, что значит, если он или кто-нибудь из них - здесь. 317
- Смешной! Разве кому-нибудь там, за Стеною, при дет в голову, что мы - здесь. Вспомни: вот ты - разве ты когда-нибудь думал, что это возможно? Они ловят нас там - пусть ловят! Ты - бредишь. Она улыбается л ето, весело, и я улыбаюсь, земля пьяная, веселая, легкая - плывет... Запись 28-ая. Конспект: ОБЕ. ЭНТРОПИЯ И ЭНЕРГИЯ. НЕПРОЗРАЧНАЯ ЧАСТЬ ТЕЛА. Вот: если ваш мир подобен миру наших далеких пред ков, так представьте себе, что однажды в океане вы на ткнулись на шестую, седьмую часть света - какую-нибудь Атлантиду, и там - небывалые города-лабиринты, люди, парящие в воздухе без помощи крыльев или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда, - словом, та кое, что вам не могло бы прийти в голову, даже когда вы страдаете сноболезнью. Вот так же и я вчера. Потому что - поймите же - никто и никогда из нас со времени Двухсотлетней Войны не был за Стеною - я уже говорил вам об этом. Я знаю: мой долг перед вами, неведомые друзья, рас сказать подробнее об этом странном и неожиданном мире, открывшемся мне вчера. Но пока я не в состоя нии вернуться к этому. Все новое и новое, какой-то ливень событий, и меня не хватает, чтобы собрать все: я подставляю полы, пригоршни - и все-таки целые вед ра проливаются мимо, а на эти страницы попадают толь ко капли... Сперва я услышал у себя за дверью громкие голоса и узнал ее голос, 1, упругий, металлический, - и другой, почти негнувшийся - как деревянная линейка - голос Ю. Затем дверь разверзлась с треском и выстрелила их обе их ко мне в комнату. Именно так: выстрелила. I положила руку на спинку моего кресла и через пле чо, вправо - одними .зубами улыбнулась той. Я не хотел бы стоять под этой улыбкой. 318
- Послушайте, - сказала мне I, - эта женщина, кажет ся, поставила себе целью охранять вас от меня, как ма лого ребенка. Это - с вашего разрешения? И тогда - другая, вздрагивая жабрами: - Да он и есть ребенок. Да! Только потому он и не видит, что вы с ним все это - только затем, чтобы... что все это - комедия. Да! И мой долг... На миг в зеркале - сломанная, прыгающая прямая моих бровей. Я вскочил и, с трудом удерживая в себе того с трясущимися волосатыми кулаками, с трудом протис кивая сквозь зубы каждое слово, крикнул ей в упор - в самые жабры: - С-сию же с-секунду - вон! Сию же секунду! Жабры вздулись кирпично-красно, потом опали, посе рели. Она раскрыла рот что-то. сказать и, ничего не ска зав, - захлопнулась, вышла. Я бросился к I: - Я не прощу - я никогда себе этого не прощу! Она смела - тебя? Но ты же не можешь думать, что я думаю, что... что она... Это все потому, что она хочет записаться на меня, а я... - Записаться она, к счастью, не успеет. И хоть тыся чу таких, как она: мне все равно. Я знаю - ты поверишь не тысяче, но одной мне. Потому что ведь после вчераш него - я перед тобой вся, до конца, как ты хотел. Я - в твоих рунах, ты можешь - в любой момент... - Что - в любой момент, - и тотчас же понял - ч т о , кровь брызнула в уши, в щеки, я крикнул: - Не надо об этом, никогда не говори мне об этом! Ведь ты же пони маешь, что это - тот я, прежний, - а теперь... - Кто тебя знает... Человек - как роман: до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы и читать... I гладит меня по голове. Лица ее мне не видно, но по голосу слышу: смотрит сейчас куда-то очень далеко, за цепилась глазами за облако, плывущее неслышно, мед ленно, неизвестно куда... Вдруг отстранила меня рукой - твердо и нежно: - Слушай: я пришла сказать тебе, что, может быть, мы уже последние дни... Ты знаешь: с сегодняшнего ве чера отменены все аудиториумы. 319
- Отменены? - Да. И я шла мимо - видела: в зданиях аудиториумов что-то готовят, какие-то столы, медики в белом. - Но что же это значит? - Я не знаю. Пока еще никто не знает. И это хуже всего. Я только чувствую: включили ток, искра бежит и не нынче, так завтра... Но, может быть, они не ус пеют. Я уж давно перестал понимать: кто - они и кто - мы. Я не понимаю, чего я хочу: чтобы успели - или не успели. Мне ясно только одно: I сейчас идет по самому краю - и вот-вот... - Но это безумие, - говорю я. - Вы - и Единое Госу дарство. Это все равно как заткнуть рукою дуло - и думать, что можно удержать выстрел. Это - совершен ное безумие! Улыбка: - «Надо всем сойти с ума - как можно скорее сойти с ума». Это говорил кто-то вчера. Ты помнишь? Там... Да, это у меня записано. И, следовательно, это было на самом деле. Я молча смотрел на ее лицо: на нем сей час особенно явственно - темный крест. - I, милая, - пока еще не поздно... Хочешь - я брошу все, забуду все - и уйдем с тобою туда, за Стену - к этим... я не знаю, кто они. Она покачала головой. Сквозь темные окна глаз - там, внутри у ней, я видел, пылает печь, искры, языки огня вверх, навалены горы сухих, смоляных дров. И мне ясно: поздно уже, мои слова уже ничего не могут... Встала - сейчас уйдет. Может бьггь - уже последние дни, может быть - минуты... Я схватил ее за руку. - Нет! Еще хоть немного - ну ради... ради... Она медленно поднимала вверх, к свету, мою руку мою волосатую руку, которую я так ненавидел. Я хотел выдернуть, но она держала крепко. - Твоя рука... Ведь ты не знаешь - и немногие это знают, что женщинам отсюда, из города, случалось лю бить тех. И в тебе, наверное, есть несколько капель сол нечной, лесной крови. Может быть, потому я тебя и — Пауза - и как странно: от паузы, от пустоты, от ниче го - так несется сердце. И я кричу: 320
- Ага! Ты еще не уйдешь! Ты не уйдешь - пока мне не расскажешь о них - потому что ты любишь... их, а я -даже не знаю, кто они, откуда они. Кто они? Половина, какую мы потеряли, Н2 и О - а чтобы получилась Н20 ручьи, моря, водопады, волны, бури - нужно, чтобы половины соединились... Я отчетливо помню каждое ее движение. Я помню, как она взяла со стола мой стеклянный треугольник и все -время, пока я говорил, прижимала его острым ребром к щеке - на щеке выступил белый рубец, потом наливался розовым, исчезал. И удивительно: я не могу вспомнить ее слов - особенно вначале - и только какие-то отдель ные образы, цвета. Знаю: сперва это было - о Двухсотлетней Войне. И вот - красное на зелени трав, на темных глинах, на сине ве снегов - красные, непросыхающие лужи. Потом жел тые, сожженные солнцем травы, голые, желтые всклоко ченные люди - и всклокоченные собаки - рядом,, возле распухшей падали, собачьей, или, может быть, человечь ей... Это, конечно, - за стенами; потому что город - уже победил, в городе уже наша теперешняя - нефтяная пища. И почти с неба донизу - черные, тяжелые складки, и складки колышутся: над лесами, над деревнями, медлен ные столбы, дым. Глухой вой: гонят в город черные бес конечные вереницы - чтобы силою спасти их и научить счастью. - Ты все это почти знал? Да, почти. - Но ты не знал и только немногие знали, что неболь шая часть их все же уцелела и осталась жить там, за Стенами. Голые - они ушли в леса. Они учились там у деревьев, зверей, птиц, цветов, солнца. Они обросли шер стью, но зато под шерстью сберегли горячую, красную кровь. С вами хуже: вы обросли цифрами, по вас цифры ползают, как вши. Надо с вас содрать все и выгнать го лыми в леса. Пусть научатся дрожать от страха, от радо- ста, от бешеного гнева, от холода, пусть молятся огню. И мы, Мефи, - мы хотим... - Нет, подожди, - а «Мефи»? Что такое «Мефи»? - Мефи? Это - древнее имя, это - тот, который... Ты - помнишь: там, на камне, - изображен юноша... Или нет: я 11 Зак. 2208
ooi
лучше на твоем языке, так ты скорее поймешь. Вот: две силы в мире - энтропия и энергия. Одна - к блаженному покою, к счастливому равновесию; другая - к разруше нию равновесия, к мучительно-бесконечному движению. Энтропии - наши, или, вернее, - ваши предки, христиане, поклонялись, как Богу. А мы, антихристиане, мы.» И вот момент - чуть слышный, шепотом стук в дверь и в комнату вскочил тот самый сплюснутый, с нахлобу ченным на глаза лбом, какой не раз приносил мне запис ки от I, Он подбежал к нам, остановился, сопел - как воздуш ный насос - и не мог сказать ни слова: должно бьпь, бежал во всю мочь. - Да ну же! Что случилось? - схватила его за руку I. - Идут - сюда.;. - пропыхтел наконец насос. - Стра жа... и с ними этот - ну, как это... вроде горбатенького... - S? - Ну да! Рядом - в доме. Сейчас будут здесь. Скорее, скорее! - Пустое! Успеется... - смеялась, в глазах - искры, веселые языки. Это - или нелепое, безрассудное мужество - или тут было что-то еще непонятное мне. - I, ради Благодетеля! Пойми же - ведь это... - Ради Благодетеля, - острый треугольник - улыбка. - Ну... ну ради меня... Прошу тебя. - Ах, а мне еще надо было с тобой об одном деле... Ну, все равно: завтра... Она весело (да: весело) кивнула мне; кивнул и тот высунувшись на секунду из-под своего лбяного навеса. И я - один. Скорее - за стол. Развернул свои записи, взял перо чтобы о н и нашли меня за этой работой на пользу Еди ного Государства. И вдруг - каждый волос на голове жи вой, отдельный и шевелится: «А что, если возьмут и про чтут хотя бы одну страницу - из этих, из последних?» Я сидел за столом, не двигаясь, - и я видел, как дро жали стены, дрожало перо у меня в руке, колыхались, сливаясь, буквы... Спрятать? Но куда: все - стекло. Сжечь? Но из кори дора и из соседних комнат - увидят. И потом, я уже не 322
могу, не в силах истребить этот мучительный - и может .быть, самый дорогой мне - кусок самого себя. Издали - в коридоре - уже голоса, шаги. Я успел только схватить пачку листов, сунуть их под себя - и вот теперь прикованный к колеблющемуся каждым ато мом креслу, и пол под ногами - палуба, вверх и вниз... Сжавшись в комочек, забившись под навес лба - я как-то исподлобья, крадучись видел: они шли из комнаты в комнату, начиная с правого конца коридора, и все бли же. Одни сидели, застывшие, как я; другие - вскакивали им навстречу и широко распахивали дверь, - счастлив цы! Если бы я тоже... - «Благодетель - есть необходимая для человечества усовершенствованнейшая дезинфекция, и вследствие это го в организме Единого Государства никакая перисталь тика...» - я прыгающим пером выдавливал эту совершен ную бессмыслицу и нагибался над столом все ниже, а в голове - сумасшедшая кузница, и спиною я слышал брякнула ручка двери, опахнуло ветром, кресло подо мною заплясало... Только тогда я с трудом оторвался от страницы и по вернулся к вошедшим (как трудно играть комедию... ах, кто мне сегодня говорил о комедии?). Впереди был S мрачно, молча, быстро высверливая глазами колодцы во мне, в моем кресле, во вздрагивающих у меня под рукой листках. Потом на секунду - какие-то знакомые, еже дневные лица на пороге, и вот от них отделилось одно раздувающиеся, розово-коричневые жабры... Я вспомнил все, что было в этой комнате полчаса назад, и мне было ясно, что она сейчас — Всё мое существо билось и пульсировало в той (к счастью, не прозрачной) части тела, какою я прикрыл рукопись. Ю подошла сзади к нему, к S, осторожно тронула его за рукав - и негромко сказала: - Это - Д-503, Строитель «Инт е г р а л а » . Вы, навер ное, слышали? Он - всегда вот так, за столом... Совер шенно не щадит себя! ...А я-то? Какая чудесная, удивительная женщина. S заскользил ко мне, перегнулся через мое плечо над столом. Я заслонил локтем написанное, но он строго крикнул: 323
- Прошу сейчас же показать мне, что у вас там! Я, весь полыхая от стыда, подал ему листок. Он про* читал, и я видел, как из глаз выскользнула у него улыб ка, юркнула вниз по лицу и, чуть пошевеливая хвости ком, присела где-то в правом углу рта... - Несколько двусмысленно, но все-таки... Что же, продолжайте: мы больше не будем вам мешать. Он зашлепал - как плицами по воде - к двери, и с каждым его шагом ко мне постепенно возвращались ноги, руки, пальцы - душа снова равномерно распределялась по всему телу, я дышал... Последнее: Ю задержалась у меня в комнате, подо шла, нагнулась к уху - и шепотом: - Ваше счастье, что я... Непонятно: что она хотела этим сказать? Вечером, позже, узнал: они увели с собой троих. Впро чем, вслух об этом, равно как и о всем происходящем, никто не говорит (- воспитательное влияние невидимо присутствующих в нашей среде Хранителей). Разговоры главным образом о быстром падении барометра и о пере мене погоды. Запись 29-ая. Конспект НИТИ НА ЛИЦЕ. РОСТКИ. ПРОТИВОЕСТЕСТВЕННАЯ КОМПРЕССИЯ. Странно: барометр идет вниз, а ветра все еще нет, тишина. Там, наверху, уже началась - еще не слышная нам - буря. Во весь дух несутся тучи. Их пока мало отдельные зубчатые обломки. И так: будто наверху уже низринут какой-то город, и летят вниз куски стен и ба шен, растут на глазах с ужасающей быстротой - все ближе, - но еще дни им лететь сквозь голубую беско нечность, пока не рухнут на дно, к нам, вниз. Внизу - тишина. В воздухе - тонкие, непонятные, почти невидимые нити. Их каждую осень приносит от туда, из-за Стены. Медленно плывут - и вдруг вы чув ствуете: что-то постороннее, невидимое у вас на лице, 324
вы хотите смахнуть - и нет: не можете, никак не отде латься... Особенно много таких нитей - если идти около Зеле ной Стены, где я шел сегодня утром: I назначила мне увидеться с нею в Древнем Доме - в той, нашей «квар тире». Впереди я уже видел темно-красную громаду Древне го Дома, когда сзади услышал чьи-то мелкие, торопливые шаги, частое дыхание. Оглянулся - и увидал: меня дого няла О. Вся она была как-то по-особенному, законченно, уп руго кругла. Руки и чаши грудей, и все ее тело, такое мне знакомое, круглилось и натягивало юнифу: вот сей час прорвет тонкую материю - и наружу, на солнце, на свет. Мне представляется: там, в зеленых дебрях, весною так же упрямо пробиваются сквозь землю ро стки - чтобы скорее выбросить ветки, листья, скорее цвести. Несколько секунд она молчала, сине сияла мне в лицо. - Я видела вас - тогда, в День Единогласия. - Я тоже вас видел... - И сейчас же мне вспомнилось, как она стояла внизу, в узком проходе, прижавшись к стене и закрыв живот руками. Я невольно посмотрел на ее круглый под юнифой живот. Она, очевидно, заметила - вся стала кругло-розовая, и розовая улыбка: - Я так счастлива - так счастлива... Я полна - пони маете: вровень с краями. И вот - хожу и ничего не слы шу, что кругом, а все слушаю внутри, в себе... Я молчал. На лице у меня - что-то постороннее, оно мешало - и я никак не мог от этого освободиться. И вдруг неожиданно, еще синее сияя, она схватила мою руку - и у себя на руке я почувствовал ее губы... Эго первый раз в моей жизни. Это была какая-то неведо мая мне до сих пор древняя ласка, и от нее - такой стыд и боль, что я (пожалуй, даже грубо) выдернул РУку. - Слушайте - вы с ума сошли! И не столько это вообще вы... Чему вы радуетесь? Неужели вы можете забыть о том, что вас ждет? Не сейчас - так все равно через месяц, через два месяца... 32:
Она - потухла; все круг» - сразу прогнулись, по коробились. А у меня в сердце - неприятная, даже бо лезненная компрессйя, связанная с ощущением жалос ти (сердце - не что иное, как идеальный насос; компрессия, сжатие - засасывание насосом жидкости есть технический абсурд; отсюда ясно: насколько, в сущности, абсурдны, противоестественны, болезненны все «любви», «жалости» и все прочее, вызывающее та кую компрессию). Тишина. Мутно-зеленое стекло Стены - слева. Темно красная громада - впереди. И эти два цвета, слагаясь, дали во мне в виде равнодействующей - как мне кажет ся, блестящую идею. - Стойте! Я знаю, как спасти вас. .Я избавлю вас от этого: увидать своего ребенка - и затем умереть. Вы сможете выкормить его - понимаете, - вы будете сле дить, как он у вас на руках будет расти, круглеть, нали ваться, как плод... Она вся так и затряслась, теш и вцепилась в меня. - Вы помните ту женщину... ну, тогда, давно, на про гулке. Так вот: она сейчас здесь, в Древнем Доме. Идем те к ней, и ручаюсь: я все устрою немедля. Я уже видел, как мы втроем с I ведем ее коридорами вот она уже там, среди цветов, трав, листьев... Но она отступила от меня назад, рожки розового ее полумесяца дрожали и изгибались вниз. - Это - та самая, - сказала она. - То есть... - я почему-то смутился. - Ну да: та самая. - И вы хотите, чтобы я пошла к ней - чтобы я проси ла ее - чтобы я... Не смейте больше никогда мне об этом! Согнувшись, она быстро пошла от меня. Будто еще что-то вспомнила - обернулась и крикнула: - И умру - да, пусть! И вам никакого дела - не все ли вам равно? Тишина. Падают сверху, с ужасающей быстротой ра стут на глазах - куски синих башен и стен, но им еще часы - может быть, дни - лететь сквозь бесконечность; медленно плывут невидимые нити, оседают на лицо - и никак их не стряхнуть, никак не отделаться от них. Я медленно иду к Древнему Дому. В сердце - абсурд ная, мучительная компрессия..» 326
Запись 30-ая. Конспект: ПОСЛЕДНЕЕ ЧИСЛО. ОШИБКА ГАЛИЛЕЯ. НЕ ЛУЧШЕ ЛИ? Вот тот мой разговор с I - там, вчера, в Древнем Доме, среди заглушающего логический ход мыслей пестрого шума - красные, зеленые, бронзово-желтые, белые, оран жевые цвета... И все время - под застывшей на мраморе улыбкой курносого древнего поэта. Я воспроизвожу этот разговор буква в букву - пото му что он, как мне кажется, будет иметь огромное, ре шающее значение для судьбы Единого Государства - и больше; вселенной. И затем - здесь вы, неведомые мои читатели, быть может, найдете некоторое оправдание мне... I сразу, без всякой подготовки, обрушила на меня все: - Я знаю: послезавтра у вас - первый, пробный полет «Инт е г р а л а » . В этот день - мы захватим его в свои руки. - Как? Послезавтра? - Да. Сядь, не волнуйся. Мы не можем терять ни мину ты. Среда сотен наудачу взятых вчера Хранителями - по пало 12 Мефи. И упустить два-три дня - они погибнут. Я молчал. - Чтобы наблюдать за ходом испытания - к вам долж ны прислать электротехников, механиков, врачей, метео рологов. И ровно в 12 - запомни - когда прозвонят к обеду и все пройдут в столовую, мы останемся в коридоре, зап рем всех в столовой - и «Интеграл» наш... Ты понима ешь: это нужно, во что бы то ни стало. «Инт е г р а л » в наших руках - это будет оружие, которое поможет кон чить все сразу, быстро, без боли. Их аэро... ха! Это будет просто ничтожная мошкара против коршуна. И потом: если уж это будет неизбежно - можно будет направить вниз дула двигателей и одной только их работой... Я вскочил. - Это немыслимо! Это нелепо! Неужели тебе не ясно: то, что вы затеваете, - это революция? - Да, революция! Почему же это нелепо? 327
- Нелепо - потому что революции не может быть. Потому что наша - это не ты, а я говорю - наша рево люция была последней. И больше никаких революций не может быть. Это известно всякому... Насмешливый, острый треугольник бровей: - Милый мой: ты - математик. Даже - больше: ты философ - от математики. Так вот: назови мне последнее число. - То есть? Я... я не понимаю: какое - последнее? - Ну - последнее, верхнее, самое большое. - Но, I, - это же нелепо. Раз число чисел - бесконеч но, какое же ты хочешь последнее? - А какую же ты хочешь последнюю революцию? Пос ледней - нет, революции - бесконечны. Последняя - это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо чтобы дети спокойно спали по ночам... - Но какой смысл - какой же смысл во всем этом ради Благодетеля? Какой смысл, раз все уже счастливы? - Положим... Ну, хорошо: пусть даже так. А что даль ше? - Смешно! Совершенно ребяческий вопрос. Расскажи что-нибудь детям - все до конца, а они все-таки непре менно спросят: а дальше, а зачем? - Дети - единственно смелые философы. И смелые философы - непременно дети. Именно так, как дети, все гда и надо: а что дальше? - Ничего нет дальше! Точка. Во всей вселенной - рав номерно, повсюду - разлито... - Ага: равномерно, повсюду! Вот тут она самая и есть энтропия, психологическая энтропия. Тебе, математику, разве не ясно, что только разности - разности - темпера тур, только тепловые контрасты - только в них жизнь. А если всюду, по всей вселенной, одинаково теплые - или одинаково прохладные, тела... Их надо столкнуть - чтобы огонь, взрыв, геенна. И мы - столкнем. - Но, I, - пойми же, пойми: наши предки - во время Двухсотлетней Войны - именно это и сделали... - О, и они были правы - тысячу раз правы. У них только одна ошибка: позже они уверовали, что они есть последнее число - какого нет в природе, нет. Их ошиб к а - ошибка Галилея: он был прав, что Земля движется 328
вокруг Солнца, но он не знал, что вся Солнечная систе ма - движется еще вокруг какого-то центра, он не знал, что настоящая, не относительная, орбита Земли - вовсе не наивный круг... - А вы? - А мы - пока знаем, что нет последнего числа. Мо жет бьггь, забудем. Нет: даже наверное - забудем, когда состаримся, - как неминуемо старится все. И тогда мы тоже неизбежно вниз - как осенью листья с дерева как послезавтра вы... Нет, нет, милый, - не ты. Ты же с нами, ты - с нами! Разгоревшаяся, вихревая, сверкучая - я никогда еще не видел ее такой, - она обняла меня собою, вся. Я исчез... Последнее - глядя прочно, твердо в глаза мне: - Так помни же: в 12. И я сказал: - Да, я помню. Ушла. Я один - среда буйною, разноголосого гама синих, красных, зеленых, бронзово-желтых, оранжевых... Да, в 12... - и вдруг нелепое ощущение чего-то по стороннего, осевшего на лицо - чего никак не смахнуть. Вдруг - вчерашнее утро, Ю - и то, что она кричала тог да в лицо I... Почему? Что за абсурд. Я поторопился выйти наружу - и скорее домой, домой... Где-то сзади я слышал пронзительный писк птиц над Стеной. А впереди в закатном солнце - из малинового кри сталлизованного огня - шары куполов, огромные пылаю щие кубы-дома, застывшей молнией в небе - шпиц аккуму ляторной башни. И все это - всю эту безукоризненную, геометрическую красоту - я должен буду сам, своими ру ками... Неужели - никакого выхода, никакого пути? Мимо какого-то аудиториума (нумер его не помню). Внутри - грудой сложены скамьи; посредине - столы, покрытые простынями из белоснежного стекла; на белом пятно розовой солнечной крови. И во всем этом скрьгго какое-то неведомое - потому жуткое - завтра. Это про тивоестественно: мыслящему - зрячему существу жить среда незакономерностей, неизвестных, иксов. Вот если бы вам завязали глаза и заставили так ходить, ощупы вать, спотыкаться, и вы знаете, что где-то тут вот совсем близко - край, один только шаг - й от нас останется 329
только сплющенный, исковерканный кусок мяса. Разве это не то же самое? ...А что, если не дожидаясь - самому вниз головой? Не будет ли это единственным и правильным, сразу рас путывающим все? Запись 31-ая. Конспект: ВЕЛИКАЯ ОПЕРАЦИЯ. Я ПРОСТИЛ ВСЕ. СТОЛКНОВЕНИЕ ПОЕЗДОВ. Спасены! В самый последний момент, когда уже каза лось - не за что ухватиться, казалось - уже все кончено... Так: будто вы по ступеням уже поднялись к грозной Машине Благодетеля, и с тяжким лязгом уже накрыл вас стеклянный колпак, и вы в последний раз в жизни - ско рее - глотаете глазами синее небо... И вдруг: все это - только «сон». Солнце - розовое и веселое, и стена - такая радость погладить рукой холод ную стену - и подушка - без конца упиваться ямкой от вашей головы на белой подушке... Вот, приблизительно, то, что пережил я, когда сегодня утром прочитал Государственную Газету. Был страшный сон, и он кончился. А я, малодушный, я, неверующий - я думал уже о своевольной смерти. Мне стыдно сейчас читать последние, написанные вчера, строки. Но все рав но: пусть, пусть они останутся, как память о том неверо ятном, что могло быть - и чего уже не будет... да, не будет!.. На первой странице Государственной Газеты сияло: «Радуйтесь, Ибо отныне вы - совершенны! До сего дня ваши же детища, механизмы - были совершеннее вас. Чем? Каждая искра динамо - искра чистейшего разума; каж дый ход поршня - непорочный силлогизм. Но разве не тот же безошибочный разум и в вас?
ззо
Философия у кранов, прессов и насосов - законченна и ясна, как циркульный круг. Но разве ваша философия менее циркульна? Красота механизма - в неуклонном и точном, как ма ятник, ритме. Но разве вы, с детства вскормленные сис темой Тэйлора, - не стали маятниково-точны? И только одно: У механизма нет фантазии. Вы видели когда-нибудь, чтобы во время работы на физиономии у насосного цилиндра - расплывалась дале кая, бессмысленно-мечтательная улыбка? Вы слышали когда-нибудь, чтобы краны по ночам, в часы, назначен ные для отдыха, беспокойно ворочались и вздыхали? Нет! А у вас - краснейте! - Хранители все чаще видят эти улыбки и вздохи. И - прячьте глаза - историки Единого Государства просят отставки, чтобы не записывать по стыдных событий. Но это не ваша вина - вы больны. Имя этой болезни: фантазия. Это - червь, который выгрызает черные морщины на лбу. Это - лихорадка, которая гонит вас бежать все даль ше - хотя бы это «дальше» начиналось там, где кончается счастье. Это - последняя баррикада на пути к счастью. И радуйтесь: она уже взорвана. Путь свободен. Последнее открытие Государственной Науки: центр фантазии - жалкий мозговой узелок в области Варолиева моста. Трехкратное прижигание этого узелка Х-лучами и вы излечены от фантазии Навсегда. Вы - совершенны, вы - машиноравны, путь к стопро центному счастью - свободен. Спешите же все - crap и млад - спешите подвергнуться Великой Операции. Спе шите в аудиториумы, ще производится Великая Опера ция. Да здравствует Великая Операция! Да здравствует Единое Государство, да здравствует Благодетель!» 331
...Вы - если бы вы читали все это не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман - если бы у вас в руках, как у меня, дрожал вот этот еще пахну щий краской газетный лист - если бы вы знали, как я, что все это самая настоящая реальность, не сегодняшняя, так завтрашняя, - разве не чувствовали бы вы то же самое, что я? Разве - как у меня сейчас - не кружилась бы у вас голова? Разве - по спине и рукам - не бежали бы у вас эти жуткие, сладкие ледяные иголочки? Разве не казалось бы вам, что вы - гигант, Атлас - и если распрямиться, то непременно стукнетесь; головой о стеклянный потолок? Я схватил телефонную трубку: - 1-330... Да, да: 330. - И потом, захлебываясь, крик нул: - Вы дома, да? Вы - читали - вы читаете? Ведь это же, это же... Это изумительно! - Да... - долгое, темное молчание. Трубка чуть слыш но жужжала, думала что-то... - Мне непременно надо вас увидеть сегодня. Да, у меня после 16. Непременно. Милая! Какая-какая милая! «Непременно»... Я чувство вал: улыбаюсь - и никак не могу остановиться, и так вот понесу по улице эту улыбку - как фонарь, высоко над головой... Там, снаружи, на меня налетел ветер. Крутил, свис тел, сек. Но мне только еще веселее. Вопи, вой - все равно: теперь тебе уже не свалить стен. И над головой рушатся чугунно-летучие тучи - пусть: вам не затемнить солнца - мы навеки приковали его цепью к зениту - мы, Иисусы Навины. На углу - плотная кучка Иисус-Навинов стояла, влип ши лбами в стекло стены. Внутри, на ослепительно бе лом столе, уже лежал один. Виднелись из-под белого развернутые желтым углом босые подошвы, белые меди ки - нагнулись к изголовью, белая рука - протянула руке наполненный чем-то шприц. - А вы - что ж не' идете, - спросил я - никого, или, вернее, всех. - А вы, - обернулся ко мне чей-то шар. - Я - потом! Мне надо еще сначала... Я, несколько смущенный, отошел. Мне действительно сначала надо было увидеть ее, I. Но почему «сначала» я не мог ответить себе... 332
Эллинг. Голубовато-Ледяной, посверкивал, искрился «Инт еграл». В машинном гудела динамо - ласково, одно и то же какое-то слово повторяя без конца - как будто мое, знакомое слово. Я нагнулся, погладил длин ную, холодную трубу двигателя. Милая... какая-какая милая. Завтра ты - оживешь, завтра - первый раз в жизни содрогнешься от огненных жгучих брызг в твоем чреве... Какими глазами я смотрел бы на это могучее стеклян ное чудовище, если'бы все оставалось, как вчера? Если бы я знал, что завтра в 12 - я предам его... да, предам... Осторожно - за локоть сзади. Обернулся: тарелочное, плоское лицо Второго Строителя. - Вы уже знаете, - сказал он. - Что? Операция? Да, не правда ли? Как - все, все сразу... - Да нет, не то: пробный полет отменили, до после завтра. Все из-за Операции этой... Зря гнали, старались... «Все из-за Операции»... Смешной, ограниченный чело век. Ничего не видит дальше своей тарелки. Если бы он знал, что не будь Операции - завтра в 12 он сидел бы под замком в стеклянной клетке, метался бы там и лез на стену... У меня в комнате, в 15.30. Я вошел - и увидел Ю. Она сидела за моим столом, - костяная, прямая, твер д а я - утвердив на руке правую щеку. Должно быть, ждала уже давно: потому что, когда вскочила навстре чу мне, - на щеке у ней так и остались пять ямок от пальцев. Одну секунду во мне - то самое несчастное утро, и вот здесь же, возле стола, - она рядом с I, разъярен ная... Но только секунду - и сейчас же смыто сегодняш ним солнцем. Так бывает, если в яркий день вы, входя в комнату, по рассеянности повернули выключатель - лам почка загорелась, но как будто ее и нет - такая смеш ная, бедная, ненужная... Я, не задумываясь, протянул ей руку, я простил все она схватила мои обе, крепко, колюче стиснула их и, взволнованно вздрагивая свисающими, как древние укра шения, щеками, - сказала: - Я ждала... я только на минуту... я только хотела сказать: как я счастлива, как я рада за вас! Вы понима-
ззз
ете: завтра-послезавтра - вы совершенно здоровы, вы заново - родились... Я увидел на столе листок - последние две страницы вчерашней моей записи: как оставил их там с вечера так и лежали. Если бы она видела, что я писал там... Впрочем, все равно: теперь это - только история, теперь это - до смешного далекое, как сквозь перевернутый бинокль... - Да, - сказал я, - и знаете: вот я сейчас шел по про спекту, и впереди меня человек, и от него - тень на мос товой. И понимаете: - тень - светится. И мне кажется ну вот я уверен, - завтра совсем не будет теней, ни от одного человека, ни от одной вещи, солнце - сквозь все... Она - нежно и строго: - Вы - фантазер! Детям у меня в школе - я бы не позволила говорить так... И чтр-то о детях, и как она их всех сразу, гуртом, повела на Операцию, и как их там пришлось связать, и о том, что «любить - нужно беспощадно, да, беспощадно»« « что она, кажется, наконец решится... Оправила между колен серо-голубую ткань, молча, быстро - обклеила всего меня улыбкой, ушла. И - к счастью, солнце сегодня еще не остановилось, солнце бежало, и вот уже 16, я стучу в дверь - сердце стучит... - Войдите! На пол - возле ее кресла, обняв ее ноги, закинув го лову вверх, смотреть в глаза - поочередно, в один и в другой - и в каждом видеть себя - в чудесном плену... А там, за стеною, буря, там - тучи все чугуннее: пусть! В голове - тесно, буйные - через край - слова, и я вслух вместе с солнцем лечу куда-то... нет, т е п е р ь мы уже знаем, куда - и за мною планеты - планеты, брызжущие пламенем и населенные огненными, поющими цветами, и планеты немые, синие, где разумные камни объедине ны в организованные общества, - планеты, достигшие, как наша Земля, вершины абсолютного, стопроцентного счастья... И вдруг - сверху: - А ты не думаешь, что вершина - это именно объе диненные в организованное общество камни? 334
И все острее, все темнее треугольник: - А счастье... Что же? Ведь желания - мучительны, не так ли? И ясно: счастье - когда нет уже никаких желаний, нет ни одного... Какая ошибка, какой нелепый предрассудок, что мы до сих пор перед счастьем - ста вили знак плюс, перед абсолютным счастьем - конечно, минус - божественный минус. Я - помню - растерянно пробормотал: - Абсолютный минус - 273°... - Минус 273 - именно. Немного прохладно, но разве это-то самое и не доказывает, что мы - на вершине. Как тогда, давно - она говорила как-то за меня, мною развертывала до конца мои мысли. Но было в этом чтото такое жуткое - я не мог - и с усилием вьггащил из себя «нет». - Нет, - сказал я. - Ты... ты шутишь... Она засмеялась, громко - слишком громко. Быстро, в секунду, досмеялась до какого-то края - отступилась вниз. Пауза. Встала. Положила мне руки на плечи. Долго, медлен но смотрела. Потом притянула к себе - и ничего нет: только ее острые, горячие губы. - Прощай! Это - издалека, сверху, и дошло до меня не скоро может быть, через минуту, через две. - Как так «прощай»? - Ты же болен, ты из-за меня совершал преступле ния, - разве тебе не было мучительно? А теперь Опера ция - и ты излечишься от меня. И это - прощай. - Нет, - закричал я. Беспощадно-острый, черный треугольник на белом: - Как? Не хочешь счастья? Голова у меня расскакивалась, два логических поезда столкнулись, лезли друг на друга, крушили, трещали... - Ну, что же, я жду - выбирай: Операция и стопро центное счастье - или... - «Не могу без тебя, не надо без тебя», - сказал я или только подумал - не знаю, но I слышала. - Да, я знаю, - ответила мне. И потом - все еще держа у меня на плечах свои руки и глазами не отпуская моих глаз. - Тогда - до завтра. Завтра - в 12: ты помнишь? 335
- Нет. Отложено на один день... Послезавтра... - Тем лучше для нас. В 12 - послезавтра... Я шел один - по сумеречной улице. Ветер крутил меня, нес, гнал - как бумажку, обломки чугунного неба летели, летели - сквозь бесконечность им лететь еще день, два... Меня задевали юнифы встречных - но я шел один. Мне было ясно: все спасены, но мне спасенья уже нет, я н е хочу спасенья... Запись 32-ая. Конспект: Я НЕ ВЕРЮ. ТРАКТОРЫ. ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ЩЕПОЧКА. Верите ли вы в то, что вы у м р е т е ? Да, человек смертен, я - человек: следовательно... Нет, не то: я знаю, что вы это знаете. А я спрашиваю: случалось ли вам п о в е р и т ь в это, поверить окончательно, поверить не умом, а т е л о м , почувствовать, что однажды пальцы, которые держат вот эту самую страницу, - будут жел тые, ледяные... Нет: конечно, не верите —и оттого до сих пор не прыгнули с десятого этажа на мостовую, оттого до сих пор едите, перевертываете страницу, бреетесь, улыбае тесь, пишете... То же самое - да, именно то же самое - сегодня со мной. Я знаю, что эта маленькая черная стрелка на часах сползет вот сюда, вниз, к полночи, снова медленно поды мется вверх, перешагнет какую-то последнюю черту - и настанет невероятное завтра. Я знаю это, но вот все же как-то н е в е р ю - или, может быть, мне кажется, что двадцать четыре часа - это двадцать четыре года. И от того я могу еще что-то делать, куда-то торопиться, отве чать на вопросы, взбираться по трапу вверх на «И и т е г рал». Я чувствую еще, как он покачивается на воде,-и понимаю - что надо ухватиться за поручень - и под рукою холодное стекло. Я вижу, как прозрачные живые кремы, согнув журавлиные шеи, вытянув клювы, забот ливо и нежно кормят « Ин т е г р а л » страшной взрывной 336
пищей для двигателей. И внизу на реке - я вижу, ясно синие, вздувшиеся от ветра водяные жилы, узлы. Но так: все это очень отдельно от меня, посторонне, плоско как чертеж на листе бумаги. И странно, что плоское, чертежное лицо Второго Строителя - вдруг говорит:. - Так как же: сколько берем топлива для двигателей? Если считать три... ну, три с половиной часа... Передо мною - в проекции, на чертеже - моя рука со счетчиком, логарифмический циферблат, цифра 15. - Пятнадцать тонн. Но лучше возьмите... да: возьмите сто... Это потому, что я все-таки ведь знаю, что завтра — И я вижу со стороны - как чуть заметно начинает дрожать моя рука с циферблатом. - Сто? Да зачем же такую уйму? Ведь это - на неде лю. Куда - на неделю: больше! - Мало ли что... кто знает... - Я знаю... Ветер свистит, весь воздух туго набит чем-то невиди мым до самого верху. Мне трудно дышать, трудно идти и трудно, медленно, не останавливаясь ни на секунду, ползет стрелка на часах аккумуляторной башни, там, в конце проспекта. Башенный шпиц - в тучах - тусклый, синий и глухо воет: сосет электричество. Воют трубы Музыкального Завода. Как всегда - рядами, по четыре. Но ряды - какие-то непрочные, и, может быть, от ветра - колеблются, гнутся. И все больше. Вот обо что-то на углу ударились, отхлы нули, и уже сплошной, застывший, тесный, с частым ды ханием комок, у всех сразу - длинные, гусиные шеи. - Глядите! Нет, глядите - вон там, скорей! - Они! Это они! - ...А я - ни за что! Ни за что - лучше голову в Ма шину... - Тише! Сумасшедший... На углу, в аудиториуме - широко разинута дверь, и оттуда - медленная, грузная колонна, человек пятьдесят. Впрочем, «человек» - это не то: не ноги - а какие-то тяжелые, скованные, ворочающиеся от невидимого при вода колеса; не люди - а какие-то человекообразные тракторы. Над головами у них хлопает по ветру белое 337
знамя с вышитым золотым солнцем - и в лучах надпись: •Мы первые! Мы - уже оперированы! Все за нами!» Они медленно, неудержимо пропахали сквозь толпу и ясно, будь вместо нас на пути у них стена, дерево, дом - они все также, не останавливаясь, пропахали бы сквозь стену, дерево, дом. Вот - они уже на середине проспекта. Свинтившись под руку - растянулись в цепь, лицом к нам. И мы - напряженный, ощетинившийся го ловами комок - ждем. Шеи гусино вытянуты. Тучи. Ве тер свистит. Вдруг крылья цепи, справа и слева, быстро загнулись и на нас - все быстрее - как тяжелая машина под гору обжали кольцом - и к разинутым дверям, в двери, внутрь... Чей-то пронзительный крик: - Загоняют! Бегите! И все ринулось. Возле самой стены - еще узенькие живые ворота, все - туда, головами вперед - головы мгновенно заострились клиньями, и острые локти, ребра, плечи, бока. Как струя воды, стиснутая пожарной киш кой, разбрызнулись веером и кругом сыплются топаю щие ноги, взмахивающие руки, юнифы. Откуда-то на миг в глаза мне - двоякоизогнутое, как буква S, тело, про зрачные крылья-уши - и уж его нет, сквозь землю - и я один - среди секундных рук, ног - бегу... Передохнуть в какой-то подъезд - спиною к р е то к дверям - и тотчас же ко мне, как ветром, прибило ма ленькую человеческую щепочку. - Я все время... я за вами... Я не хочу - понимаете, не хочу. Я согласна... Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это она, О. И вот как-то вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу, на холодных ступенях, и я - над ней, глажу ее по голове, по лицу - руки мокрые. Так: будто я очень большой, а она - совсем маленькая, - маленькая часть меня же са мого. Это совершенно другое, чем к I, и мне сейчас пред ставляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению к их частным детям. Внизу - сквозь руки, закрывающие лицо, - еле слышно: - Я каждую ночь... Я не могу - если меня вылечат... Я каждую ночь - одна, в темноте думаю о нем - какой он 338
будет, как я его буду... Мне же нечем тогда жить - пони маете? И вы должны - вы должны... Нелепое чувство - но я в самом деле уверен: да, дол жен. Нелепое - потому что этот мой долг - еще одно преступление. Нелепое - потому что белое не может быть одновременно черным, долг и преступление - не могут совпадать. Или нет в жизни ни черного, ни бело го, и цвет зависит только от основной логической по сылки. И если посылкой было то, что я противозаконно дал ей ребенка... - Ну, хорошо - только не надо, только не надо... говорю я. - Вы понимаете: я должен повести вас к I как я тогда предлагал - чтобы она... - Да (- тихо, не отнимая рук от лица). Я помог встать ей. И молча, каждый о своем - или, может быть, об одном и том же - по темнеющей улице, среди немых свинцовых домов, сквозь тугае, хлещущие ветки ветра». В какой-то прозрачной, напряженной точке - я сквозь свист ветра услышал сзади знакомые, вышлепывающие, как по лужам, шаги. На повороте оглянулся - среди оп рокинуто несущихся, отраженных в тусклом свете мос товой туч - увидел S. Тотчас же у меня - посторонние, не в такт размахивающие руки, и я громко рассказываю О - что завтра... да, завтра - первый полет « И н т е г р а ла», это будет нечто совершенно небывалое, чудесное, жуткое. О - изумленно, кругло, сине смотрит на меня, на мои громко, бессмысленно размахивающие руки. Но я не даю сказать ей слова - я говорю, говорю. А внутри, отдель н о - это слышно только мне - лихорадочно жужжит и постукивает мысль: «Нельзя... надо как-то... Нельзя вести его за собою к I - ...» Вместо того, чтобы свернуть влево - я сворачиваю вправо. Мост подставляет свою покорно, рабски согну тую спину - нам троим: мне, О - и ему, S сзади. Из освещенных зданий на том берегу сыплются в воду огни, разбиваются в тысячи лихорадочно прыгающих, обрыз ганных бешеной белой пеной, искр. Ветер гудит - как где-то невысоко натянутая канатно-басовая струна. И сквозь бас - сзади все время — 33 9
Дом, где живу я. У дверей О остановилась, начала было что-то: - Нет! Вы же обещали... Но я не дал ей кончить, торопливо втолкнул в дверь и мы внутри, в вестибюле. Над контрольным столиком знакомые, взволнованно-вэдрагивающие, обвислые щеки; кругом - плотная кучка нумеров - какой-то спор, головы, перевесившиеся со второго этажа через перила, - пооди ночке сбегают вниз. Но это - потом, потом... А сейчас я скорее увлек О в противоположный угол, сел спиною к стене (там, за стеною, я видел: скользила по тротуару взад и вперед темная, большеголовая тень), вытащил блокнот. О - медленно оседала в своем кресле, - будто под юнифой испарялось, таяло тело, и только одно пустое платье и пустые - засасывающие синей пустотой - гла за. Устало: - Зачем вы меня сюда? Вы меня обманули? - Нет... Тише! Смотрите туда: видите - за стеной? - Да. Тень. - Он - все время за мной... Я не могу. Понимаете мне нельзя. Я сейчас напишу два слова - вы возьмете и пойдете одна. Я знаю: он. останется здесь. Под юнифой - снова зашевелилось налитое тело, чутьчуть закруглел живот, на щеках - чуть заметный рассвет, заря. Я сунул ей в холодные пальцы записку, крепко сжал руку, последний раз зачерпнул глазами из ее синих глаз. - Прощайте! Может быть, еще когда-нибудь... Она вынула руку. Согнувшись, медленно пошла - два шага - и быстро повернулась - и вот опять рядом со мной. Губы шевелятся - глазами, губами - вся - одно и то же, одно и то же мне какое-то слово - и какая невы носимая улыбка, какая боль... А потом согнутая человеческая щепочка в дверях, кро шечная тень за стеной - не оглядываясь, быстро - все быстрее... Я подошел к столику Ю. Взволнованно, негодующе раздувая жабры, она сказала мне: - Вы понимаете - все как с ума сошли! Вот он уверя ет, будто сам видел около Древнего Дома какого-то че ловека - голый и весь покрыт шерстью... 340
Из густой, ощетинившейся головами кучки - голос: - Да! И еще раз повторяю: видел, да. - Ну, как вам это нравится, а? Что за бред! И это «бред» - у нее такое убежденное, негнущееся, что я спросил себя: «Не бред ли и в самом деле все это, что творится со мною и вокруг меня за последнее время?» Но взглянул на свои волосатые руки - вспомнилось: «В тебе, наверно, есть капля лесной крови... Может бьггь, я тебя оттого и...» Нет: к счастью - не бред. Нет: к несчастью - не бред. Запись 33-ья. Конспект: (ЭТО БЕЗ КОНСПЕКТА, НАСПЕХ, ПОСЛЕДНЕЕ.) Этот день - настал. Скорей за газету: бьггь может - там... Я читаю газету глазами (именно так: мои глаза сейчас - как перо, как счетчик, которые держишь, чувствуешь в руках - это постороннее, это инструмент). Там - крупно, во всю первую страницу: «Враги счастья не дремлют. Обеими руками деряштесь за счастье! Завтра приостанавливаются работы - все нуме ра явятся для Операции. Неявившиеся - подлежат Маши не Благодетеля». Завтра! Разве может бьггь - разве будет какое-нибудь завтра? По ежедневной инерции я протянул руку (инструмент) к книжной полке - вложил сегодняшнюю Газету к осталь ным, в украшенный золотом переплет. И на пути: «Зачем? Не все ли равно? Ведь сюда, в эту комнату, я уже никогда больше, никогда...» И газета из рук - на пол. А я стою и оглядываю кру гом всю, всю, всю комнату, я поспешно забираю с со бою - я лихорадочно запихиваю в невидимый чемодан все, что жалко оставить здесь. Стол. Книги. Кресло. На крес ле тогда сидела I - а я внизу, на полу... Кровать... Потом минуту, две - нелепо жду какого-то чуда, быть может - зазвонит телефон, быть может, она скажет, чтоб... 341
Нет. Нет чуда... Я ухожу - в неизвестное. Это мои последние строки. Прощайте - вы, неведомые, вы, любимые, с кем я про жил столько страниц, кому я, заболевший душой, - пока зал всего себя, до последнего смолотого винтика, до пос ледней лопнувшей пружины... Я ухожу. Запись 34-ая. Конспект: ОТПУЩЕННИКИ. СОЛНЕЧНАЯ НОЧЬ. РАДИО-ВАЛЬКИРИЯ. О, если бы я действительно разбил себя и всех вдре безги, если бы я действительно - вместе с нею - оказал ся где-нибудь за Стеной, среди скалящих желтые клыки зверей, если бы я действительно уже больше никогда не вернулся сюда. В тысячу - в миллион раз легче. А те перь - что же? Пойти и задушить эту — Но разве это чему-нибудь поможет? Нет, нет, нет! Возьми себя в руки, Д-503. Насади себя на крепкую логическую ось - хоть ненадолго навались изо всех сил на рычаг - и, как древний раб, ворочай жернова силлогизмов - пока не запишешь, не обмыслишь всего, что случилось... Когда я вошел на «И и т е г р а л» - все уже были в сбо ре, все на местах, все соты гигантского, стеклянного улья были полны. Сквозь стекло палуб - крошечные муравьи ные люди внизу - возле телеграфов, динамо, трансформа торов, альтиметров, вентилей, стрелок, двигателей, помп, труб. В кают-компании - какие-то над таблицами и инст рументами - вероятно, командированные Научным Бюро. И возле них - Второй Строитель с двумя своими помощ никами. У всех троих головы по-черепашьи втянуты в плечи, лица - серые, осенние, без лучей. - Ну, что? - спросил я. - Так... Жутковато... - серо, без лучей улыбнулся один. - Может, придется спуститься неизвестно где. И вообще - неизвестно... 342
Мне было нестерпимо смотреть на них - на них, кого я, вот этими самыми руками, через час навсегда выкину из уютных цифр Часовой Скрижали, навсегда оторву от материнской груди Единого Государства. Они напомни ли мне трагические образы «Трех Отпущенников» - ис тория которых известна у нас любому школьнику. Эта история о том, как троих нумеров, в виде опыта, на месяц освободили от работы: делай что хочешь, иди куда хочешь1. Несчастные слонялись возле места привычно го труда и голодными глазами заглядывали внутрь; оста навливались на площадях - и по целым часам проделы вали те движения, какие в определенное время дня бы ли уже потребностью их организма: пилили и стругали воздух, невидимыми молотами побрякивали, бухали в невидимые болванки. И наконец, на десятый день не выдержали: взявшись за руки, вошли в воду и под звуки Марша погружались все глубже, пока вода не прекра тила их мучений... Повторяю: мне было тяжело смотреть на них, я торо пился уйти. - Я только проверю в машинном, - сказал я, - и по том - в путь. 0 чем-то меня спрашивали - какой вольтаж взять для пускового взрыва, сколько нужно водяного балласта в кормовую цистерну. Во мне был какой-то граммофон: он отвечал на все вопросы быстро и точно, а я, не переста вая, - внутри, о своем. И вдруг в узеньком коридорчике - одно попало мне туда, внутрь - и с того момента, в сущности, началось. В узеньком коридорчике мелькали мимо серые юнифы, серые лица, и среди них на секунду одно: низко нахлобученные волосы, глаза исподлобья - тот самый. Я понял: они здесь, и мне не уйти от всего этого никуда, и остались только минуты - несколько десятков минут... Мельчайшая, молекулярная дрожь во всем теле (она по том не прекращалась уже до самого конца) - будто по ставлен огромный мотор, а здание моего тела - слишком легкое, и вот все стены, переборки, кабели, балки, огни все дрожит... 1 Это давно, еще в III веке после Скрижали.
343
Я еще не. знаю: здесь ли она. Но сейчас уже некогда* за мной прислали, чтобы скорее наверх, в командную рубку: пора в путь... Куда? Серые, без лучей, лица. Напруженные синие жилы внизу, на воде. Тяжкие, чугунные пласты неба. И так чугунно мне поднять руку, взять трубку командного теле фона. - Вверх - 45°! Глухой взрыв - толчок - бешеная бело-зеленая гора воды в корме - палуба под ногами уходит - мягкая, ре зиновая - и все внизу, вся жизнь, навсегда... На секун ду - все глубже падая в какую-то воронку, все кругом сжималось - выпуклый сине-ледяной чертеж города, круглые пузырьки куполов, одинокий свинцовый палец аккумуляторной башни. Потом - мгновенная ватная за навесь туч - мы сквозь нее - и солнце, синее небо. Секунды, минуты, мили - синее быстро твердеет, нали вается темнотой, каплями холодного серебряного пота проступают звезды... И вот - жуткая, нестерпимо яркая, черная, звездная, солнечная ночь. Как если бы внезапно вы оглохли: вы еще видите, что ревут трубы, но только видите: трубы немые, тишина. Такое было - немое - солнце. Это было естественно, этого и надо было ждать. Мы вышли из земной атмосферы. Но так как-то все быстро, врасплох - что все кругом оробели, притихли. А мне мне показалось даже легче под этим фантастическим, немым солнцем: как будто я, скорчившись последний раз, уже переступил неизбежный порог - и мое тело где-то там, внизу, а я несусь в новом мире, где все и должно бьггь непохожее, перевернутое... - Так держать, - крикнул я в машину - или не я, а тот самый граммофон во мне - и граммофон механичес кой, шарнирной рукой сунул командную трубку Второ му Строителю. А я, весь одетый тончайшей, молекуляр ной, одному мне слышной дрожью - побежал вниз, искать... Дверь в кают-компанию - та самая: через час она тяжко звякнет, замкнется... Возле двери - какой-то не знакомый мне, низенький, с сотым, тысячным, пропадаю щим в толпе лицом, и только руки необычайно длинные, 344
до колен: будто по ошибке, наспех взяты из другого че ловеческого набора. Длинная рука вытянулась, загородила: - Вам куда? Мне ясно: он не знает, что я знаю все. Пусть: может бьггь - так нужно. И я сверху, намеренно резко: - Я Строитель «Инт е г р а л а » . И я - распоряжаюсь испытаниями. Понял? Руки нет. Кают-компания. Над инструментами, картами - объез женные серой щетиной головы - и головы желтые, лы сые, спелые. Быстро всех в горсть - одним взглядом - и назад, по коридору, по трапу, вниз, в машинное. Там жар и фохот от раскаленных взрывами труб, в отчаянной пьяной присядке сверкающие мотыли, в не перестающей ни на секунду, чуть заметной дрожи - стрелки на ци ферблатах.;. И вот - наконец - возле тахометра - он, с низко на хлобученным над записной книжкой лбом... - Послушайте... (грохот: надо кричать в самое ухо). Она здесь? Где она? В тени - исподлобья - улыбка. - Она? Там. В радиотелефонной... И я - туда. Там их - трое. Все - в слуховых крылатых шлемах. И она - будто на голову выше, чем всегда, кры латая, сверкающая, летучая - как древние валькирии, и будто огромные, синие искры наверху, на радиошпице это от нее, и от нее здесь - легкий, молнийный, озонный запах. - Кто-нибудь... нет, хотя бы - вы... - сказал я ей, за дыхаясь (от бега). - Мне надо передать вниз, на землю, на эллинг... Пойдемте, я продиктую... Рядом с аппаратной - маленькая коробочка-каюта. За столом, рядом. Я нашел, крепко сжал ее руку: - Ну что же? Что же будет? - Не знаю. Ты понимаешь, как это чудесно: не зная лететь - все равно куда... И вот скоро 12 - и неизвестно что? И ночь... где мы с тобой будем ночью? Может быть на траве, на сухих листьях... От нее - синие искры и пахнет молнией, и дрожь во мне - еще чаще. 345
- Запишите, - говорю я громко и все еще задыхаясь (от бега). - Время 11.30. Скорость: €800... Она - из-под крылатого шлема, не отрывая глаз от бумаги, тихо: - ...Вчера вечером пришла ко мне с твоей запиской... Я знаю - я все знаю: молчи. Но ведь ребенок - твой? И я ее отправила - она уже там, за Стеною. Она будет жить... Я - снова в командной рубке. Снова - бредовая, с черным звездным небом и ослепительным солнцем, ночь; медленно с одной минуты на другую перехрамывающая стрелка часов на стене; и все, как в тумане, одето тон чайшей, чуть заметной (одному мне) дрожью. Почему-то показалось: лучше, чтоб все это произош ло не здесь, а где-то внизу, ближе к земле. - Стоп, - крикнул я в машину. Все еще вперед - по инерции - но медленней, мед ленней. Вот теперь « Инт еграл» зацепился за какой-то секундный волосок, на миг повис неподвижно, лотом волосок лопнул - и «Интеграл», как камень, вниз все быстрее. Так в молчании минуты, десятки минут слышен пульс - стрелка перед глазами все ближе к 12. И мне ясно: это я - камень, 1 - земля, а я - кем-то бро шенный камень - и камню нестерпимо нужно упасть, хватиться оземь, чтоб вдребезги... А что, если... - внизу уже твердый, синий дым туч... - а что, если... Но граммофон во мне - шарнирно, точно, взял трубку, скомандовал «малый ход» - камень перестал падать. И вот устало пофыркивают лишь четыре нижних отростка - два кормовых и два носовых - только, чтобы парализовать вес « И н т е г р а л а » , и «Инт ег рал » , чуть вздрагивая, прочно как на якоре - стал в воздухе, в каком-нибудь километре от земли. Все высыпали на палубу (сейчас - 12, звонок на обед) и, перегнувшись через стеклянный планшир, торопливо, залпом глотали неведомый, застенный мир - там, внизу. Янтарное, зеленое, синее: осенний лес, луга, озеро. На краю синего блюдечка - какие-то желтые, костяные раз валины, грозит желтый, высохший палец - должно быть, чудом уцелевшая башня древней церкви. 346
- Глядите, глядите! Вон там —правее! Там - по зеленой пустыне - коричневой тенью летало какое-то быстрое пятно. В руках у меня бинокль, меха нически поднес его к глазам: по грудь в траве, взвеяв хвостом, скакал табун коричневых лошадей, а на спинах у них - те, караковые, белые, вороные... Сзади меня: - А я вам говорю: - видел - лицо. - Подите вы! Рассказывайте кому другому! - Ну нате, нате бинокль... Но уже исчезли. Бесконечная зеленая пустыня... И в пустыне - заполняя всю ее, и всего меня, и всех пронзительная дрожь звонка: обед, через минуту - 12. Раскиданный на мгновенные, несвязные обломки - мир. На ступеньках - чья-то звонкая золотая бляха - и это мне все равно: вот теперь она хрустнула у меня под каблуком. Голос: «А я говорю - лицо!» Темный квадрат: открытая дверь кают-компании. Стиснутые, белые, остроулыбающиеся зубы... И в тот момент, когда бесконечно медленно, не дыша от одного удара до другого, начали бить часы, и перед ние ряда уже двинулись - квадрат двери вдруг перечерк нут двумя знакомыми, неестественно длинными руками: - Стойте! В ладонь мне впились пальцы - это I, это она рядом: - Кто? Ты знаешь его? - А разве... а разве это не... Он - на плечах. Над сотнею лиц - его сотое, тысяч ное и единственное из всех, лицо: - От имени Хранителей... Вам - кому я говорю, те слышат, каждый из них слышит меня - вам я говорю: мы знаем. Мы еще не знаем ваших нумеров - но мы знаем все. « Инт ег рал » - вашим не будет! Испытание будет доведено до конца, и вы же - вы теперь не посмеете шевельнуться, - вы же, своими руками, сделаете это. А потом... Впрочем, я кончил... Молчание. Стеклянные плиты под ногами - мягкие, ватные, и у меня мягкие, ватные ноги. Рядом у нее совершенно белая улыбка, бешеные, синие искры. Сквозь зубы - на ухо мне: 347
- А, так это вы? Вы - «исполнили долг»? Ну, что же... Рука - вырвалась из моих рук, валькирийный, гневно крылатый шлем - где-то далеко впереди. Я - один засты ло, молча, как все, иду в кают-компанию... «Но ведь не я же - не я! Я же об этом ни с кем, ни кому, кроме этих белых, немых страниц...» Внутри себя - неслышно, отчаянно, громко - я кричал ей это. Она сидела через стол напротив - и она даже ни разу не коснулась меня глазами. Рядом с ней - чья-то спело-желтая лысина. Мне слышно (это - I): - «Благородство»? Но, милейший профессор, ведь даже простой филологический анализ этого слова - показыва ет, что это предрассудок, пережиток древних, феодаль ных эпох. А мы... Я чувствовал: бледнею - и вот сейчас все увидят это... Но граммофон во мне проделывал 50 установленных жевательных движений на каждый кусок, я заперся в себе, как в древнем непрозрачном доме - я завалил .дверь камнями, я завесил окна... Потом - в руках у меня командная трубка, и лет - в ледяной, последней тоске - сквозь тучи - в ледяную звезд но-солнечную ночь. Минуты, часы. И, очевидно, во мне все время лихорадочно, полным ходом - мне же самому неслышный логический мотор. Потому что вдруг в какойто точке синего пространства: мой письменный стол, над ним - жаберные щеки Ю, забытый лист моих записей. И мне ясно: никто, кроме нее, - мне все ясно... Ах, только бы - только бы добраться до радио... Кры латые шлемы, запах синих молний... Помню - что-то гром ко говорил ей, и помню - она, глядя сквозь меня, как будто я был стеклянный, - издалека: - Я занята: принимаю снизу. Продиктуйте вот ей... В крошечной коробочке-каюте, минуту подумав, я твердо продиктовал: - Время - 14.40. Вниз! Остановить двигатели. Конец всего. Командная рубка. Машинное сердце « Ин т е г р а л д » остановлено, мы падаем, и у меня сердце - не поспевает падать, отстает, подымается все выше к горлу. Облака и потом далеко зеленое пятно - все зеленее, все явствен ней - вихрем мчится на нас - сейчас конец — 348
Фаянсово-белое, исковерканное лицо Второго Строи теля. Вероятно, это он - толкнул меня со всего маху, я обо что-то ударился головой и, уже темнея, падая - ту манно услышал: - Кормовые - полный ход! Резкий скачок вверх... Больше ничего не помню. Запись 35-ая. Конспект: В ОБРУЧЕ. МОРКОВКА. УБИЙСТВО. Всю ночь не спал. Всю ночь - об одном... Голова после вчерашнего у меня туго стянута бинта ми. И так: это не бинты, а обруч; беспощадный, из стек лянной стали, обруч наклепан мне на голову, и я - в одном и том же кованом кругу: убить Ю. Убить Ю, - а потом пойти к той и сказать: «Теперь - веришь?» Против ней всего, что убить как-то грязно, древне, размозжить чем-то голову - от этого странное ощущение чего-то отвратительно сладкого во рту, и я не могу проглотить слюну, все время сплевываю ее в платок, во рту сухо. В шкафу у меня лежал лопнувший после отливки тя желый поршневой шток (мне нужно было посмотреть структуру излома под микроскопом). Я свернул в трубку свои записи (пусть она прочтет всего меня - до послед ней буквы), сунул внутрь обломок штока и пошел вниз. Лестница - бесконечная, ступени - какие-то противно скользкие, жидкие, все время - вытирать рот платком... Внизу. Сердце бухнуло. Я остановился, вытащил шток- к контрольному столику — Но Ю там не было: пустая, ледяная доска. Я вспомнил: сегодня - все работы отменены; все должны на Опера цию, и понятно: ей незачем, некого записывать здесь... На улице. Ветер. Небо из несущихся чугунных плит. И так, как это было в какой-то момент вчера: весь мир разбит на отдельные, острые, самостоятельные кусочки, и каждый из них, падая стремглав, на секунду останавли вался, висел передо мной в воздухе - и без следа испа рялся. 349
Как если бы черные, точные буквы на зтой странице вдруг сдвинулись, s испуге расскакались «акая куда - и ни одного слова, только бессмысшща: луг - скак - как На улице - вот, такая же рассыпанная, не в рядах, тол па - прямо, назад, наискось, поперек. И уже никого. И на секунду, несясь стремглав, засты ло: вон, во втором этаже, в стеклянной, повисшей на воздухе, клетке - мужчина и женщина - в поцелуе, стоя она всем телом сломанно отогнулась назад. Это - наве ки, последний раз... На каком-то углу - шевелящийся колючий куст голов. Над головами - отдельно, в воздухе - знамя, слова: «До лой Машины! Долой Операцию!» И отдельно (от меня) я, думающий секундног «Неужели у каждого такая боль, какую можно исторгнуть изнутри - только вместе с серд цем, и каждому нужно что-то сделать, прежде чем — ». И на секунду - ничего во всем мире, кроме (моей) зве риной руки с чугунно-тяжелым свертком... Теперь - мальчишка: весь - вперед, под нижней гу бой - тень. Нижняя губа - вывернута, как обшлаг за сученного рукава - вывернуто все лицо - он ревет - и от кого-то со всех ног - за ним топот... От мальчишки: «Да. Ю - должна быть теперь в школе, нужно скорей». Я побежал к ближайшему спуску подземки. В дверях кто-то бегом: - Не идут! Поезда сегодня не идут! Там Я спустился. Там был - совершенный бред. Блеск гра неных хрустальных солнц. Плотно утрамбованная голова ми платформа. Пустой, застывший поезд. И в тишине - голос. Ее - не видно, но я знаю, я знаю этот упругий, гибкий, как хлыст, хлещущий голос - и гденибудь там вздернутый к вискам острый треугольник бро вей... Я закричал: - Пустите же! Пустите меня туда! Я должен — Но чьи-то клещи меня - за руки, за плечи, гвоздями. И в тишине - голос: - ...Нет: бегите наверх! Там вас - вылечат, там вас до отвалу накормят сдобным счастьем, и вы, сытые, будете мирно дремать, организованно, в такт, похрапывая, - раз ве вы не слышите этой великой симфонии храпа? Смеш ные: вас хотят освободить от извивающихся, как черви, 350
мучительно грызущих, как черви, вопросительных знаков. А вы здесь стоите и слушаете меня. Скорее - наверх к Великой Операции! Что вам за дело, что я останусь здесь одна? Что вам за дело - если я не хочу, чтобы за меня хотели другие, я хочу хотеть сама, - если я хочу невозможного... Другой голос - медленный, тяжелый: - Ага! Невозможного? Это значит - гонись за твоими дурацкими фантазиями, а они чтоб перед носом у тебя вертели хвостом? Нет: мы - за хвост да под себя, а потом... - А потом - слопаете, захрапите - и нужен перед но сом новый хвост. Говорят, у древних было такое живот ное: осел. Чтобы заставить его идти все вперед, все впе ред - перед мордой, к оглобле, привязывали морковь так, чтоб он не мог ухватить. И если ухватил, слопал... Вдруг клещи меня отпустили, я кинулся в середину, где говорила она, - и в тот же момент все посыпалось, стиснулось - сзади крик: «Сюда, сюда идут!» Свет под прыгнул, погас - кто-то перерезал провод - и лавина, крики, хрип, головы, пальцы... Я не знаю, сколько времени мы катились так в под земной трубе. Наконец: ступеньки - сумерки - все свет лее - и мы снова на улице веером, в разные стороны... И вот - один. Ветер, серые, низкие - совсем над го ловой - сумерки. На мокром стекле тротуара - очень глубоко - опрокинуты огни, стены, движущиеся вверх ногами фигуры. И невероятно тяжелый сверток в руке тянет меня вглубь, ко дну. Внизу, за столиком, Ю опять не было, и пустая, тем ная - ее комната. Я поднялся к себе, открыл свет. Туго стянутые обручем виски стучали, я ходил, - закованный все в одном и том же кругу: стол, на столе белый сверток, кровать, дверь, стол, белый сверток... В комнате слева опущены шторы. Справа: над книгой - шишковатая лысина, и лоб - огром ная желтая парабола. Морщины на лбу - ряд желтых не разборчивых строк. Иногда мы встречаемся глазами - и тогда я чувствую: эти желтые строки - обо мне. ...Произошло ровно в 21. Пришла Ю - сама. Отчетли во осталось в памяти только одно: я дышал так громко, 35 '
что слышал, как дышу, и все хотел как-нибудь потише и не мог. Она села, расправила на коленях юнифу. Розово-ко ричневые жабры трепыхались. - Ах, дорогой, - так это правда, вы ранены? Я как только узнала - сейчас же... Шток передо мною на столе. Я вскочил, дыша еще громче. Она услышала, остановилась на полслове, тоже почему-то встала. Я видел уже это место на голове, во рту отвратительно-сладко... платок, но платка нет - сплю нул на пол. Тог, за стеной справа - желтые, пристальные морщи ны - обо мне. Нужно, чтобы он не видел, еще противней если он будет смотреть... Я нажал кнопку - пусть никакого права, разве это теперь не все равно, - шторы упали. Она, очевидно, почувствовала, поняла, метнулась к двери. Но я опередил ее - и громко дыша, ни на секунду Hie спуская глаз с этого места на голове... - Вы... вы с ума сошли! Вы не смеете... - она пяти лась задом - села, вернее, упала на кровать - засунула, дрожа, сложенные ладонями руки между колен. Весь пружинный, все также крепко держа ее глазами на при вязи, я медленно протянул руку к столу - двигалась толь ко одна рука - схватил шток. - Умоляю вас! День - только один день! Я завтра завтра же - пойду и все сделаю... О чем она? Я замахнулся — И я считаю: я убил ее. Да, вы, неведомые мои читате ли, вы имеете право назвать меня убийцей. Я знаю, что спустил бы шток на ее голову, если бы она не крикнула: - Ради... ради... Я согласна - я... сейчас. Трясущимися руками она сорвала с себя юнифу просторное, желтое, висячее тело опрокинулось на кро вать... И только тут я понял: она думала, что я шторы это для того, чтобы - что я хочу... Это было так неожиданно, так глупо, что я расхохо тался. И тотчас же туго закрученная пружина во мне лопнула, рука ослабела, шток громыхнул на пол. Тут я на собственном опыте увидел, что смех - самое страшное оружие: смехом можно убить все - даже убийство. Я сидел за столом и смеялся - отчаянным, последним смехом - и не видел никакого выхода из всего этого 352
нелепого положения. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы развивалось естественным путем - но вдруг но вая, внешняя, слагающая: зазвонил телефон. Я кинулся, стиснул трубку: может бьпгь, она? - и в трубку чей-то незнакомый голос: - Сейчас. Томительное, бесконечное жужжание. Издали - тяже лые шаги, все ближе, все гулче, все чугунней - и вот... - Д-503? Угу... С вами говорит Благодетель. Немед ленно ко мне! Динь, - трубка повешена, - динь. Ю все еще лежала в кровати, глаза закрыты, жабры широко раздвинуты улыбкой. Я сгреб с полу ее платье, кинул на нее - сквозь зубы: - Ну! Скорее - скорее! Она приподнялась на локте, груди сплеснулись набок, глаза круглые, вся повосковела. - Как? - Так. Ну - одевайтесь же! Она - вся узлом, крепко вцепившись в платье, голос вплющенный. - Отвернитесь... Я отвернулся, прислонился лбом к стеклу. На черном, мокром зеркале дрожали огни, фигуры, искры. Нет: это я, это - во мне... Зачем Он меня? Неужели Ему уже из вестно о ней, обо мне, обо всем? Ю, уже одетая, у двери. Два шага к ней - стиснул ей руки так, будто именно из ее рук сейчас по каплям выж му то, что мне нужно: - Слушайте... Ее имя - вы знаете, о ком - вы ее на зывали? Нет? Только правду - мне это нужно... мне все равно - только правду... - Нет. - Нет? Но почему же - раз уж вы пошли туда и сооб щили... Нижняя губа у ней - вдруг наизнанку, как у того маль чишки - и из щек, по щекам капли... - Потому что я... я боялась, что если ее... что за это вы можете... вы перестанете лю... О, я не могу - я не могла бы! Я понял: это - правда. Нелепая, смешная, человечес кая правда! Я открыл дверь. 12 За*. 2208
353
Запись 36-ая. Конспект: ПУСТЫЕ СТРАНИЦЫ. ХРИСТИАНСКИЙ БОГ. О МОЕЙ МАТЕРИ. Тут странно - в голове у меня, как пустая белая стра ница: как я туда шел, 'как ждал (знаю, что ждал) - ниче го не помню, ни одного звука, ни одного лица, ни одного жеста. Как будто были перерезаны все провода между мною и миром. Очнулся - уже стоя перед Ним, и мне страшно под нять глаза: вижу только Его огромные, чугунные руки на коленях. Эти руки давили Его самого, подгибали ко лени. Он медленно шевелил пальцами. Лицо - где-то в тумане, вверху, и будто вот только потому, что голос Его доходил ко мне с такой высоты, - он не гремел как гром, не оглушал меня, а все же был похож на обыкновенный человеческий голос. - Итак - вы тоже? Вы - Строитель « Ин т е г р а л а » ? Вы - кому дано было стать величайшим конквистадором. Вы - чье имя должно было начать новую, блистательную главу истории Единого Государства... Вы? Кровь плеснула мне в голову, в щеки - опять белая страница: только в висках - пульс, и вверху гулкий го лос, но ни одного слова. Лишь когда он замолк, я очнул ся, я увидел: рука двинулась стопудово - медленно по ползла - на меня уставился палец. - Ну? Что же вы молчите? Так или нет? Палач? - Так, - покорно ответил я. И дальше ясно слышал каждое Его слово. - Что же? Вы думаете - я боюсь этого слова? А вы пробовали когда-нибудь содрать с него скорлупу и по смотреть, что там внутри? Я вам сейчас покажу. Вспомни те: синий холм, крест, толпа. Одни - вверху, обрызган ные кровью, прибивают тело к кресту; другие - внизу, обрызганные слезами, смотрят. Не кажется ли вам, что роль тех, верхних, - самая трудная, самая важная? Да не будь их, разве была бы поставлена вся эта величествен ная трагедия? Они были 10свистаны темной толпой: но ведь за это автор трагедии - Бог - должен еще щедрее 354
вознаградить их. А сам христианский, милосерднейший Бог, медленно сжигающий на адском огне всех непокор* ных, - разве Он не палач? И разве сожженных христи анами на кострах меньше, чем сожженных христиан? А все-таки - поймите это, все-таки: этого Бога веками славили, как Бога любви. Абсурд? Нет, наоборот: напи санный кровью патент на неискоренимое благоразумие человека. Даже тоща - дикий, лохматый - он понимал: истинная, алгебраическая любовь к человечеству - не пременно бесчеловечна, и непременный признак истины ее жестокость. Как у огня - непременный признак тог, что он сжигает. Покажите мне не жгучий огонь? Ну, доказывайте же, спорьте!1 Как я мог спорить? Как я мог спорить, когда это были (прежде)^ мои же мысли - только я никогда не умел одеть их в такую кованую, блестящую броню. Я молчал... - Если это значит, что вы со мной согласны, - так давайте говорить, как взрослые, когда дети ушли спать: все до конца. Я спрашиваю: о чем люди - с самых пеле нок —молились, мечтали, мучились? О том, чтобы ктонибудь раз навсегда сказал им, что такое счастье, - и потом приковал их к этому счастью на цепь. Что же другое мы теперь делаем, как не это? Древняя мечта о рае... Вспомните: в раю уже не знают желаний, не знают жалости, не знают любви, там - блаженные, с опериро ванной фантазией (только потому и блаженные) - анге лы, рабы Божьи... И вот в тот момент, когда мы уже догнали эту мечту, когда мы схватили ее вот так (- Его рука сжалась: если: бы в ней был камень - из камня брызнул бы сок), когда уже осталось только освежевать добычу и разделить ее на куски - в этот самый момент вы - вы;.. Чугунный гул внезапно' оборвался. Я - весь красный, как болванка на наковальне под бухающим молотом. Молот молча навис, и ждать, - это еще... страш... Вдруг: - Вам сколько лет? - Тридцать два. - А вы ровно вдвое - шестнадцатилетние наивны! Слушайтег неужели' вам в самом деле ни разу не пришло в головую что' ведь- им - мы еще не знаем их имен, но 355
уверен, от вас узнаем, - что им вы нужны были только как Строитель « И н т е г р а л а » - только для того, чтобы через вас... - Не надо! Не надо! - крикнул я. ...Так же, как заслониться руками и крикнуть это пуле: вы еще слышите свое смешное «не надо», а пуля - уже прожгла, уже вы корчитесь на полу. - Да, да: Строитель « И н т е г р а л а»... Да, да... - и тот час же: разъяренное, со вздрагивающими кирпично-крас ными жабрами лицо Ю - в то утро, когда они обе вместе у меня в комнате... Помню очень ясно: я засмеялся - поднял глаза. Пере до мной сидел лысый, сократовски-лысый человек, и на лысине - мелкие капельки пота. Как все просто. Как все величественно-банально и до смешного просто. Смех душил меня, вырывался клубами. Я заткнул рот ладонью и опрометью кинулся вон. Ступени, ветер, мокрые, прыгающие осколки огней, лиц, и на бегу: «Нет! Увидеть ее! Только еще раз увидеть ее!» Тут - снова пустая, белая страница. Помню только: ноги. Не люди, а именно - ноги: нестройно топающие, откуда-то сверху падающие на мостовую сотни ног, тя желый дождь ног. И какая-то веселая, озорная песня, и крик - должно быть, мне: «Эй, эй! Сюда, к нам!» Потом - пустынная площадь, доверху набитая тугим ветром. Посредине - тусклая, грузная, грозная громада: Машина Благодетеля. И от нее - во мне такое, как будто неожиданное, эхо: ярко-белая подушка; на подушке за кинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов... И все это как-то нелепо, ужас но связано с Машиной - я знаю как, но я еще не хочу увидеть, назвать вслух - не хочу, не надо. Я закрыл глаза, сел на ступенях, идущих наверх, к Машине. Должно бьггь, шел дождь: лицо у меня мокрое. Где-то далеко, глухо - крики. Но никто не слышит, никто не слышит, как я кричу: спасите же меня от этого спасите! Если бы у меня была мать - как у древних: моя - вот именно - мать. И чтобы для нее - я не Строитель «И н 356
т е г р а л а » , и не нумер Д-503, и не молекула Единого Государства, а простой человеческий кусок - кусок ее же самой - истоптанный, раздавленный, выброшенный... И пусть я прибиваю или меня прибивают - может быть, это одинаково - чтобы она услышала то, чего никто не слышит, чтобы ее старушечьи, заросшие морщинами, губы Запись 37-ая. Конспект: ИНФУЗОРИЯ. СВЕТОПРЕСТАВЛЕНИЕ. ЕЕ КОМНАТА. Утром в столовой - сосед слева испуганно шепнул мне: - Да ешьте же! На вас смотрят! Я - изо всех сил - улыбнулся. И почувствовал это как какую-то трещину на лице: улыбаюсь - края трещи ны разлезаются все шире - и мне от этого все больнее... Дальше - так: едва я успел взять кубик на вилку, как тотчас же вилка вздрогнула у меня в руке и звякнула о тарелку - и вздрогнули, зазвенели столы, стены, посуда, воздух, и снаружи - какой-то огромный, до неба, желез ный круглый гул - через головы, через дома - и далеко замер чуть заметными, мелкими, как на воде, кругами. Я увидел в мгновение слинявшие, выцветшие лица, застопоренные на полном ходу рты, замершие в воздухе вилки. Потом все спуталось, сошло с вековых рельс, все вско чили с мест (не пропев гимна) - кое-как, не в такт, до жевывая, давясь, хватались друг за друга: «Что? Что слу чилось? Что?» И - беспорядочные осколки некогда стройной великой Машины - все посыпались вниз, к лиф там - по лестнице - ступени - топот - обрывки слов как клочья разорванного и взвихренного ветром письма... Так же сыпались изо всех соседних домов, и через минуту проспект - как капля воды под микроскопом: за пертые в стеклянно-прозрачной капле инфузории расте рянно мечутся вбок, вверх, вниз. - Ага, - чей-то торжествующий голос - передо мною затылок и нацеленный в небо палец - очень отчетливо 357
помню желто-розовый ноготь и внизу ногтя - белый, как вылезающий из-за горизонта, полумесяц. И это как компас: сотни глаз, следуя за этим пальцем, повернулись к небу. Там, спасаясь от какой-то невидимой погони, мчались, давили, перепрыгивали друг через друга тучи - и окра шенные тучами темные аэро Хранителей с свисающими черными хоботами труб - и еще дальше - там, на запа де, что-то похожее — Сперва никто не понимал, что это - не понимал даже и я, кому (к несчастью) было открыто больше, чем всем другим. Это было похоже на огромный рой черных аэро: где-то в невероятной высоте - еле заметные быстрые точки. Все ближе; сверху хриплые, гортанные капли наконец, над головами у нас птицы. Острыми, черными, пронзительными, падающими треугольниками заполнили небо, бурей сбивало их вниз, они садились на купола, на крыши, на столбы, на балконы. - Ага-а, - торжествующий затылок повернулся - я увидел того, исподлобного. Но в нем теперь осталось от прежнего только одно какое-то заглавие, он как-то весь вылез из этого вечного своего подлобья, и на лице у него - около глаз, около губ - пучками волос росли лучи, он улыбался. - Вы понимаете, - сквозь свист ветра, крыльев, кар канье, - крикнул он мне. - Вы понимаете: Стену - Стену взорвали! По-ни-ма-ете? Мимоходом, где-то на заднем плане, мелькающие фи гуры - головы вытянуты - бегут скорее внутрь, в дома. Посредине мостовой - быстрая и все-таки будто медлен ная (от тяжести) лавина оперированных, шагающих туда на запад. ...Волосатые пучки лучей около губ, глаз. Я схватил его за руку: - Слушайте: где она - где I? Там, за Стеной, - или... Мне нужно - слышите? Сейчас же, я не могу... - Здесь, - крикнул он мне пьяно, весело - крепкие, желтые зубы... - Здесь она, в городе, действует. Ого мы действуем! Кто - мы? Кто - я? Около него - было с полсотни таких же, как он вылезших из своих темных подлобий, громких, веселых, 358
крепкозубых. Пютая раскрытыми ртами бурю» помахивая такими на вид смирными и нестрашными апектрокуторами (где они их достали?), - они двинулись туда же, на запад, за оперированными, но в обход - параллельным, 48-м проспектом... Я спотыкался о тугие, свитые из ветра канаты и бе жал к ней. Зачем? Не знаю. Я спотыкался, пустые улицы, чужой, дикий город, неумолчный, торжествующий пти чий гам, светопреставление. Сквозь стекло стен - в не скольких домах я видел (врезалось): женские и мужские нумера бесстыдно совокуплялись - даже не спустивши штор, без всяких талонов, среди бела дня... Дом - ее дом. Открытая настежь, растерянная дверь. Внизу, за контрольным столиком - пусто. Лифт застрял посередине шахты. Задыхаясь, я побежал наверх по бес конечной лестнице. Коридор. Быстро - как колесные спицы - цифры на дверях: 320, 326, 330... 1-330, да! И сквозь стеклянную дверь: все в комнате рассыпано, перепутано, скомкано. Впопыхах опрокинутый стул - нич ком, всеми четырьмя ногами вверх - как издохшая скоти на. Кровать - как-то нелепо, наискось отодвинутая от стены. На полу - ссыпавшиеся, затоптанные лепестки розовых талонов. Я нагнулся, поднял один, другой, третий: на всех было Д-503 - на всех был я - капли меня, расплавленного, переплеснувшего через край. И это все, что осталось... Почему-то нельзя было, чтобы они так вот, на полу, и чтобы по ним ходили. Я захватил еще горсть, поло жил на стол, разгладил осторожно, взглянул - и... за смеялся. Раньше я этого не знал - теперь знаю, и вы это зна ете: смех бывает разного цвета. Это - это только дале кое эхо взрыва внутри вас: может быть - это празднич ные, красные, синие, золотые ракеты, может быть взлетели вверх клочья человеческого тела... На талонах мелькнуло совершенно незнакомое мне имя. Цифр я не запомнил - только букву: Ф. Я смахнул все талоны со стола на пол, наступил на них - на себя каблуком - вот так, так - и вышел... Сидел в коридоре на подоконнике против двери - все чего-то ждал, тупо, долго. Слева зашлепали шаги. Ста 359
рик: лицо - как проколотый, пустой, осевший складками пузырь - и из прокола еще сочится что-то прозрачное, медленно стекает вниз. Медленно, смутно понял: слезы. И только когда старик был уже далеко - я спохватился и окликнул его: - Послушайте - послушайте, вы не знаете: нумер 1-330... Старик обернулся, отчаянно махнул рукой и заковы лял дальше... В сумерках я вернулся к себе, домой. На западе небо каждую секунду стискивалось бледно-синей судорогой и оттуда глухой, закутанный гул. Крыши усыпаны черны ми потухшими головешками: птицы. Я лег на кровать - и тотчас же зверем навалился, при душил меня сон... Запись 38-ая. Конспект: (НЕ ЗНАЮ, КАКОЙ. МОЖЕТ БЫТЬ, ВЕСЬ КОНСПЕКТ - ОДНО: БРОШЕННАЯ ПАПИРОСКА.) Очнулся - яркий свет, глядеть больно. Зажмурил гла за. В голове - какой-то едучий синий дымок, все в тума не. И сквозь туман: «Но ведь я не зажигал свет - как же...» Я вскочил - за столом, подперев рукою подбородок, с усмешкой глядела на меня I... За тем же самым столом я пишу сейчас. Уже позади эти десять - пятнадцать минут, жестоко скрученных в самую тугую пружину. А мне кажется, что вот только сейчас зак рылась за ней дверь, и еще можно догнать ее, схватить за руки - и может быть, она засмеется и скажет... I сидела за столом. Я кинулся к ней. - Ты, ты! Я был - я видел твою комнату - я думал, ты — Но на полдороге наткнулся на острые, неподвижные копья ресниц, остановился. Вспомнил: так же она взгля нула на меня тогда, на « Ин т е г р а л е » . И вот надо сей 360
час же все, в одну секунду, суметь сказать ей - так, чтобы поверила - иначе уж никогда... - Слушай, I, - я должен... я должен тебе все... Нет, нет, я сейчас - я только выпью воды... Во рту - сухо, все как обложено промокательной бу магой. Я наливал воду - и не мог: поставил стакан на стол и крепко взялся за графин обеими руками. Теперь я увидел: синий дамок - это от папиросы. Она поднесла к губам, втянула, жадно проглотила дым - так же, как я воду, и сказала: - Не надо. Молчи. Все равно - ты видишь: я все-таки пришла. Там, внизу, - меня ждут. И ты хочешь, чтоб эти наши последние минуты... Она швырнула папиросу на пол, вся перевесилась че рез ручку кресла назад (там в стене кнопка, и ее труд но достать) и мне запомнилось, как покачнулось кресло и поднялись от пола две его ножки. Потом упали шторы. Подошла, обхватила крепко. Ее колени сквозь платье медленный, нежный, теплый, обволакивающий все яд... И вдруг... Бывает: уж весь окунулся в сладкий и теп лый сон - вдруг что-то прокололо, вздрагиваешь, и опять глаза широко раскрыты... Так сейчас: на полу в ее комна те затоптанные розовые талоны, и на одном: буква Ф и какие-то цифры... Во мне они - сцепились в один клубок, и я даже сейчас не могу сказать, что это было за чувство, но я стиснул ее так, что она от боли вскрикнула... Еще одна минута - из этих десяти или пятнадцати, на ярко-белой подушке - закинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов. И это все время неотвязно, нелепо, мучительно напоминает мне о чем-то, о чем нельзя, о чем сейчас - не надо. И я все нежнее, все жесточе сжимаю ее - все ярче синие пятна от моих пальцев... Она сказала (не открывая глаз - это я заметил): - Говорят, ты вчера был у Благодетеля? Это правда? - Да, правда. И тогда глаза распахнулись - и я с наслаждением смотрел, как быстро бледнело, стиралось, исчезало ее лицо: одни глаза. Я рассказал ей все. И только - не знаю, почему... нет, неправда, знаю - только об одном промолчал - о том, 361
что Он говорил в самом конце, о том, что я им был ну жен только... Постепенно, как фотографический снимок в прояви теле, выступило ее лицо: щеки, белая полоска зубов, губы. Встала, подошла к зеркальной двери шкафа. Опять сухо во рту. Я налил себе воды, но пить было противно - поставка стакан на стол и спросил: - Ты за этим и приходила - потому что тебе нужно было узнать? Из зеркала на меня - острый, насмешливый треуголь ник бровей, приподнятых вверх, к вискам. Она оберну лась что-то сказать мне, но ничего не сказала. Не нужно. Я знаю. Проститься с ней? Я двинул свои - чужие - ноги, задел стул, - он упал ничком, мертвый, как там - у нее в комна те. Губы у нее были холодные - когда-то такой же холод ный был пол вот здесь, в моей комнате возле кровати. Л когда ушла - я сел на пол, нагнулся над брошенной ее папиросой — Я не могу больше писать - я не хочу больше! Запись 39-ая. Конспект: КОНЕЦ. Все это было как последняя крупинка соли, брошен ная в насыщенный раствор: быстро, колючась, иглами, поползли кристаллы, отвердели, застыли. И мне было ясно: все решено - и завтра утром я с д е л а ю э т о . Было это то же самое, что убить себя - но, может быть, только тогда я и воскресну. Потому что ведь только уби тое и может воскреснуть. На западе ежесекундно в синей судороге содрогалось небо. Голова у меня горела и стучала. Так я просидел всю ночь и заснул только часов в семь утра, когда тьма уже втянулась, зазеленела и стали видны усеянные пти цами кровли... Проснулся: уже десять (звонка сегодня, очевидно, не было). На столе - еще со вчерашнего - стоял стакан е 362
водой. Я жадно выглотал воду и побежал: мне надо было все это скорее, как можно скорее. Небо - пустынное, голубое, дотла выеденное бурей. Колючие углы теней, все вырезано из синего осеннего воздуха - тонкое - страшно притронуться: сейчас же хрупнет, разлетится стеклянной пылью. И такое - во мне: нельзя думать, не надо думать, не надо думать, иначе И я не думал, даже, может быть, не видел по-настоя щему, а только регистрировал. Вот на мостовой - отку да-то ветки, листья на них зеленые, янтарные, малино вые. Вот наверху - перекрещиваясь, мечутся птицы и аэро. Вот - головы, раскрытые рты, руки машут ветками. Должно быть, все это орет, каркает, жужжит... Потом - пустые, как выметенные какой-то чумой, ули цы. Помню: споткнулся обо что-то нестерпимо мятое, по датливое и все-таки неподвижное. Нагнулся: труп. Он ле жал на спине, раздвинув согнутые ноги, как женщина. Лицо... Я узнал толстые, негрские, и как будто даже сейчас еще брызжущие смехом, зубы. Крепко зажмуривши гла за, он смеялся мне в лицо. Секунда - я перешагнул через него и побежал - потому что я уже не мог, мне надо было сделать все скорее, иначе - я чувствовал - слома юсь, прогнусь, как перегруженный рельс... К счастью - это было уже в двадцати шагах, уже вывеска - золотые буквы «Бюро Хранителей». На поро ге я остановился, хлебнул воздуху, сколько мог, - и вошел. Внутри, в коридоре - бесконечной цепью, в затылок, стояли нумера, с листками, с толстыми тетрадками в ру ках. Медленно подвигались на шаг, на два - и опять ос танавливались. Я заметался вдоль цепи, голова расскакивалась, я хва тал их за рукава, я молил их - как больной молит дать ему скорее чего-нибудь такого, что секундной острей шей мукой сразу перерубило бы все. Какая-то женщина, туго перетянутая поясом поверх юнифы, отчетливо выпячены два седалищных полушара, и она все время поводила ими по сторонам, как будто именно там у нее были глаза. Она фыркнула на меня: 363
- У него живот болит! Проводите его в уборную вон, вторая дверь направо... И на меня - смех: и от этого смеха что-то к горлу, и я сейчас закричу или... или... Вдруг сзади кто-то схватил меня за локоть. Я обер нулся: прозрачные, крылатые уши. Но они были не розо вые, как обыкновенно, а пунцовые: кадык на шее ерзал вот-вот прорвет тонкий чехол. - Зачем вы здесь? - спросил он, быстро ввинчиваясь в меня. Я так и вцепился в него: - Скорее - к вам в кабинет... Я должен все - сейчас же! Это хорошо, что именно вам... Это, может быть, ужас но, что именно вам, но это хорошо, это хорошо... Он тоже знал е е, и от этого мне было еще мучи тельней, но, может быть, он тоже вздрогнет, когда услы шит, и мы будем убивать уже вдвоем, я не буду один в эту последнюю мою секунду... Захлопнулась дверь. Помню: внизу под дверью прице пилась какая-то бумажка и заскребла по полу, когда дверь закрывалась, а потом, как колпаком, накрыло какой-то особенной, безвоздушной тишиной. Если бы он сказал хоть одно слово - все равно какое - самое пустяковое слово, я бы все сдвинул сразу. Но он молчал. И весь напрягшись до того, что загудело в ушах, - я сказал (не глядя): - Мне кажется - я всегда ее ненавидел, с самого на чала. Я боролся... А впрочем - нет, нет, не верьте мне: я мог и не хотел спастись, я хотел погибнуть, это было мне дороже всего... то есть не погибнуть, а чтобы она... И даже сейчас - даже сейчас, когда я уже все знаю... Вы знаете, вы знаете, что меня вызывал Благодетель? - Да, знаю. - Но то, что Он сказал мне... Поймите же - это вот все равно, как если сейчас выдернуть из-под вас пол - и вы со всем, что вот тут на столе - с бумагой, чернила ми... чернила выплеснутся и все в кляксу... - Дальше, дальше! И торопитесь. Там ждут другие. И тогда я - захлебываясь, путаясь - все, что было, все, что записано здесь. О себе настоящем и о себе лох 364
матом, и то, что она сказала тогда о моих руках - да, именно с этого все и началось, - и как я тогда не хотел исполнить свой долг, и как обманывал себя, и как она достала подложные удостоверения, и как я ржавел день ото дня, и коридоры внизу, и как там - за Стеною... Все это - несуразными комьями, клочьями - я захле бывался, слов не хватало. Кривые двоякоизогнутые губы с усмешкой пододвигали ко мне нужные слова - я благо дарно кивал: да, да... И вот (что же это?) - вот уже го ворит за меня он, а я только слушаю: «Да, а потом... Так именно и было, да, да!» Я чувствую: как от эфира - начинает холодеть вот тут, вокруг ворота, и с трудом спрашиваю: - Но как же - но этого вы ниоткуда не могли... У него усмешка - молча - все кривее... И затем: - А знаете - вы хотели кой-что от меня утаить, вот вы перечислили всех, кого заметили там за Стеной, но одно го забыли. Вы говорите - нет? А не помните ли вы, что там мельком, на секунду - вы видели там... меня? Да, да: меня. Пауза. И вдруг - мне молнийно, до головы, бесстыдно ясно: он - он тоже их... И весь я, все мои муки, все то, что я, изнемогая, из последних сил, принес сюда, как под виг, - все это только смешно, как древний анекдот об Аврааме и Исааке. Авраам - весь в холодном поту - уже замахнулся ножом над своим сыном - над собою - вдруг сверху голос: «Не стоит! Я пошутил...» Не отрывая глаз от кривеющей все больше усмеш ки, я уперся руками о край стола, медленно, медленно вместе с креслом отъехал, потом сразу - себя всего схватил в охапку - и мимо криков, ступеней, ртов опрометью. Не помню, как я очутился внизу, в одной из обще ственных уборных при станции подземной дороги. Там, наверху, все гибло, рушилась величайшая и разумнейшая во всей истории цивилизация, а здесь - по чьей-то иро нии - все оставалось прежним, прекрасным. И подумать: все это - осуждено, все это зарастет травой, обо всем этом - будут только «мифы»... 365
Я громко: застонал. И в тот же момент чувствую - ктото ласково: поглаживает меня по плечу. Это был мой сосед, занимавший сиденье слева. Лоб огромная лысая парабола, на: лбу желтые неразборчивые строки морщин., И эти строки обо мне. - Я вас понимаю^, вполне понимаю, - сказал он. - Но все-таки успокойтесь: не надо. Все это вернется, неми нуемо вернется* Важно только, чтобы все узнали о моем открытии^ Я говорю об этом вам первому: я вычислил, что бесконечности' нет!: Я дико посмотрел на него. - Да, да, говорю вам: бесконечности нет. Если мир бесконечен - то средняя плотность материи в нем долж на бьггь равна нулю. А так как она не нуль - это мы знаем - то, следовательно* Вселенная - конечна, она сферической формы и квадрат вселенского радиуса», у2 = средней плотности, умноженной, на,.. Вот мне только и надо - подсчитать, числовой коэффициент, и тогда».. Вы понимаете: все - конечно,, все просто,, все - вычислимо; и тогда мы победим философски, - понимаете? А вы, уважаемый, мешаете мне закончить вычисление, вы кричите... Не знаю, чем я больше был потрясен, его открытием или его твердостью в этот апокалиптический час: в ру ках у него (я увидел это только теперь), была записная книжка и логарифмический циферблат. И я понял: если даже все погибнет, мой долг (перед вами, мои неведо мые, любимые) - оставить свои записки в законченном виде. Я попросил у него бумаги - и здесь я записал эти последние строки... Я хотел уже поставить точку - так, как древние ста вили крест над ямами, куда они сваливали мертвых, но вдруг карандаш затрясся и выпал у меня из пальцев... - Слушайте, - дергал я соседа. - Да слушайте же, говорю вам! Вы должны - вы должны мне ответить: а там, где кончается ваша конечная Вселенная? Что там дальше? Ответить он не успел; сверху - по ступеням - топот — зт
Запись 40-ая. Конспект: ФАКТЫ. КОЛОКОЛ. Я УВЕРЕН. День. Ясно. Барометр 760. Неужели я, Д-503, написал эти двести двадцать стра ниц? Неужели я когда-нибудь чувствовал - или вообра жая, что чувствую это? Почерк » мой. «И дальше - тот же .самый -почерк, но к счастью, только яочерк. Никакого бреда, никаких неле пых метафор, никаких чувств: только факты, Потому что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров. Я улыбаюсь я не могу не улыбаться: из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто. Точнее: не пусто, но нет ничего постороннего, мешающего улыбаться (улыбка есть нормальное состояние нормального человека). Факты - таковы. В тот вечер моего соседа, открывше го конечность вселенной, и меня, и всех, кто был с нами, - взяли, как не имеющих удостоверения об Опера ции - и отвезли в ближайший аудиториум (нумер аудиториума - почему-то знакомый: 112). Здесь мы были привязаны к столам и подвергнуты Великой Операции. На другой день я, Д-503, явился к Благодетелю и рас сказал ему все, что мне было известно о врагах счастья. Почему раньше это могло мне казаться трудным? Непо нятно. Единственное объяснение: прежняя моя болезнь (душа). Вечером в тот же день - за одним столом с Ним, с Благодетелем, - я сидел (впервые) в знаменитой Газовой Комнате. Привели ту женщину. В моем присутствии она должна была дать свои показания. Эта женщина упорно молчала и улыбалась. Я заметил, что у ней острые и очень белые зубы и что это красиво. Затем ее ввели под Колокол. У нее стало очень белое лицо, а так как глаза у нее темные и большие - то это было очень красиво. Когда из-под Колокола стали выка чивать воздух - она откинула голову, полузакрыла глаза, губы стиснуты - это напомнило мне что-то. Она смотре ла на меня, крепко вцепившись в ручки кресла, - смот рела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащи 367
ли, с помощью электродов быстро привели в себя и сно ва посадили под Колокол. Так повторялось три раза - и она все-таки не сказала ни слова. Другие, приведенные вместе с этой женщиной, оказались честнее: многие из них стали говорить с первого же раза. Завтра они все взойдут по ступеням Машины Благодетеля. Откладывать нельзя - потому что в западных кварта лах - все еще хаос, рев, трупы, звери и - к сожалению значительное количество нумеров, изменивших разуму. Но на поперечном, 40-м проспекте, удалось сконстру ировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь - мы победим. Больше: я уверен - мы победим. Потому что разум должен победить.
БИЧ БОЖИЙ 1 Беспокойство было всюду в Европе, оно было в са мом воздухе, им дышали. Все ждали войны, восстаний, катастроф. Никто не хотел вкладывать денег в новые предприятия. Фабрики закрывались. Толпы безработных шли по улицам и тре бовали хлеба. Хлеб становился все дороже, а деньги с каждым днем падали в цене. Вечное, бессмертное золото вдруг стало больным, люди потеряли в него веру. Это было последнее, ничего прочного в жизни больше не оставалось. Прочной перестала быть самая земля под ногами. Она была как женщина, которая уже чувствует, что ее рас пухший живот скоро изрыгнет в мир новые существа - и она в страхе мечется, ее бросает в холод и в жар. Была зима, когда птицы замерзали на лету и со сту ком падали на крыши, на мостовую. Потом настало та кое лето, что деревья цвели три раза, а люди умирали от лихорадочного жара земли. В июльский день, когда земля лежала с черными, пересохшими, растрескавши мися губами, по ее телу прошла судорога. Земля выла круглым, офомным голосом. Птицы с криком носились над деревьями и боялись на них сесть. Молча падали стены, церкви, дома. Людй бежали из городов как жи вотные и стадами жили под открытым небом. Время ис чезло. Никто не мог сказать, сколько часов или дней это длилось. Вся покрытая холодным потом, земля наконец затих ла. Все бросились в церкви. Сквозь трещины в сводах 369
зияло раскаленное небо. Пламя свечей пригибалось от человеческих испарений, от тяжести выбрасываемых вслух человеческих грехов. Бледные священники крича ли с амвонов, что через три дня мир разлетится в куски, как положенный на угли каштан. Этот срок прошел. Земля по временам еще чуть-чуть вздрагивала, но она уцелела. Люди вернулись в дома и начали жить. По ночам они знали, что все прежнее кончилось, что теперь жизнь надо мерить месяцами, дня ми. И они жили бегом, коротко, задыхаясь, спеша. Как богач перед смертью торопится все раздать, так жен щины, не жалея, раздавали себя направо и налево. Но они теперь не хотели больше рожать детей, груди им стали не нужны, они пили лекарства, чтобы стать безгрудыми. И как женщины - незасеянными, бесплодными оста вались поля. .Деревни пустели, а города переливались через край, s городах не хватало домов. Было нечем дышать, но в театрах и в цирках не замолкала музыка, огни не потухали всю ночь, красные искры сверкали в шелку, в золоте, в драгоценностях —и в глазах. Эти глаза были теперь всюду. Лица были желтые, мерт вые, и только .как уголья .горели глаза. Они жгли. Они тройными кострами обкладывали подъезды театров, церк вей, богатых домов. Они молча смотрели на выходящих. Всем запомнилась одна женщина: она держала на руках завернутого в лохмотья ребенка с почерневшим лицом, она считала его за живого, она его »баюкала. .Мимо нее 'бежа ли, зажимая носы надушенными платками, бежали скорее жить, чтобы до конца еще успеть истратить свое золото, тело, душу. Пили вино, прижимали тубы к губам, кричали музыкантам: «Громче!» - чтобы не думать, не слышать... Но однажды ночью услышали: земля снова завыла. Она, как роженица, судорожно напрягла черное чрево, и оттуда хлынули воды. Море с ревом бросилось на столи цу и тотчас же опрокинулось назад, унося дома, дере вья, людей. Когда рассвело, головы еще виднелись в ро зовой пене, затем пропали. Взошло солнце. На крышб дома боком лежала барка, ее дно было зеленое от во дорослей, они свисали, как женские волосы, с них текли 370
ручьи. Огромные серебряные рыбы, сверкая, бились на мостовой- Голодные толпы: с криком- хватали; их, убивали о камни и уносили» чтобы есть. Все ждали новой волны - и скоро она пришла; Мак и в первый раз, она поднялась на< Востоке и покатилась на Запад, сметая все на пути. Но теперь это было уже не море, а люди. О них знали, что они живут совсем по-другому; чем все здесь» в Европе, что у них зимою все белое от снега, что они ходят в шубах из овчины, что они убивают у себя на улицах волков - и сами как волки. Оторвавшись от Балтийских берегов, от Дуная, от Днепра, от своих степей, они катились вниз - на юг, на запад —все быст рее, как огромный камень с горы. От каменного топота тысяч лошадей земля глухо выла, как во время землетрясения. Была ранняя весна, в италь янских долинах деревья стояли круглые и белые от цве тов, листьев еще не было. Конники скакали, сбрасывая с себя овчины и смешивая свой запах с дыханием миндаль ного цвета. Их вел Радагост, названный так по имени бога руссов. Одно ухо у него было отрублено, и потому он никогда не снимал волчьей шапки. Римляне бежали от него,, не оглядываясь, у римских солдат уже давно кубки были тяжелее их мечей. Но золото в Риме еще было, золотом была куплена помощь Улда, князя, хунов,, которых многие называли так же скифами. Улд и его хуны стали- на пути Радагоста. В полдень Удд приехал, к римлянам, держа, на копье боро датую голову в волчьей шапке. Шапка с нее свалилась, и все увидали, что одно ухо на ней отрублено. Улд услы шал», как римляне били в свои щиты, и кричали ему на встречу. Слова были чужие, он, разобрал только- свое имя. На и оно у римлян стало мягким, как мясо» сваренное для стариков в воде: «Ульд! Ульд!» Ему стало- смешно, он каш лял от смеха, так, что голова е его копья упала в белую пыль. Ее подняли и положили в винный мех, наполнен ный уксусом,, чтобы сохранить ее и показать римлянам в день триумфального- шествия Улда; Этот день был: назначен сенатом: на* 12 апреля* Год; от Рождества; Христова быш 405. 371.
Черная апрельская ночь. Закутанный в ночь Рим не был виден, его многоэтажные громады обозначались толь ко вырезанными во мраке красными отверстиями окон. Дома вздрагивали, посуда звенела. По каменным мосто вым всю ночь громыхали военные повозки, тысяченого топали императорские гвардейцы. Рим готовился. Никто не знал, чем кончится завтрашний день, когда город бу дет наводнен полчищами хунов Улда и буйной чернью столицы. Перед вечером, как обычно, пролетариям выда вали хлеб, они стояли длинной очередью. Хлеба на всех не хватило. Толпа зажгла три городские пекарни, одна из них еще догорала за мостом. На красном небе зубцы замка св. Ангела были угольно-черные. Когда взошло солнце, человеческие потоки с окраин хлынули в центр. Узкие улицы нещадно сжимали пахну щую лохмотьями и потом толпу, вверху между семиэтаж ных домов была синяя трещина вместо неба. Люди тек ли, они заливали все, как лава. Чья-то голова на длинной гусиной шее вертелась над толпой во все стороны. В подъезде на ступенях египетский монах с бритым че репом встряхивал голубые мешочки. «Небесное лекарство пыль с могилы святого Симеона - наилучшее небесное слабительное!» В толпе старуха закричала: «Продавай это тем, кто обожрался!» В монаха попал камень, он исчез. От старухи пахло вином, у ней было расстегнуто платье, виднелись высохшие длинные груди. Она стала прокли нать монахов, апостола Петра, Юпитера, святую Деву. В толпе вертелась голова на гусиной шее. Люди текли. Откуда-то со дна вынырнула грязная рука, на ней сидел розовый попугай, он пронзительно крикнул: «Граждане, я - ветеран!» Попугая держал на руке солдат с прислу шивающимся, поднятым вверх лицом, глаз у него не было, они были выжжены на войне. Ему стали бросать деньги в корзинку. Старуха проклинала императорских солдат, она вспомнила о самом императоре, о его сестре: эта курва Плацидия спит со своим братом... Внезапно она замолчала, обернулась. Человек с гуси ной шеей схватил ее за плечо и сказал: «Ты пойдешь со мной». Уже совсем недалеко внизу был виден мост, в открытых воротах замка св. Ангела - солдаты префекту 372
ры. Улица шла вниз, под ногами были ступени, все спо тыкались, но упасть никто не мог: шли так тесно, что каждый чувствовал плечи, локти, дыхание соседей. Чело век с гусиной шеей раскрыл рот, чтобы крикнуть, - и не успел. Его длинная шея согнулась, голова повисла: сзади в него воткнули нож. Он не мог упасть, он медленно шел мертвый в толпе, голова у него моталась, как у пьяного, кругом смеялись. Он упал только тогда, когда толпа пе решла мост и разлилась по площади. Вдали, на Форуме, трижды пропели трубы: там уже началось. Пять солнц сверкали в конце Форума - пять корабель ных грудей, обшитых медью. Они плыли высоко над тол пой, вделанные в мрамор ораторской трибуны. Там сто яла сотня людей, женщин и мужчин, это были избранные. Дул ветер, им было холодно, на них снизу смотрели гла за. Кругом холодные колонны густо росли вверх, будто тяжелое синее небо грозило рухнуть и Рим хотел его подпереть. В мраморе чернели трещины от недавнего землетрясения, несколько колонн уже упало, и упало несколько статуй. На пустых пьедесталах, цепляясь друг за друга, сидели теперь люди в лохмотьях: им было сверху лучше видно. На помост под трибуной взошел человек с каменной, сизой от бритья челюстью. По этой челюсти все сразу узнали его, это был префект. Он говорил, выбрасывая в толпу слова, как камни из пращи. «Его вечность, импера тор...» - «Громче!» - «Его вечность, император Гонорий болен лихорадкой, он отбыл в Равенну. Вместе с врача ми заботы о больном разделяет его сестра, божествен ная Августа Плацидия...» Внизу пробежал шепот, смеш ки. Префект перечислил императорские милости, он объявил, что сегодня рукою консула будет освобождено пятьдесять рабов - в честь триумфатора Улда. Это имя упало на толпу как ветер: «Ульд! Ульд!» Белые ладони всплескивали над головами, ничего не было слыш но, кроме этого имени: »Ульд». В конце живой улицы, огороженной императорскими гвардейцами, шли певчие в фиолетовых одеждах, они, должно быть, пели, рты у них были беззвучно раскрыты, как на картине. Фиолето вый епископ, благословляя, поднял руку, на перстне у него блеснул камень. За ним шел консул и римские вла 373
сти. Ветер бросал им пыль прямо в глаза, толпа навстре чу им бросала варварское имя. «Ульд! Ульд!», они нагиба ли головы. Вдруг все стихло. В тишине было слышно, как фыркает от пыли лошадь, но ее никто не видел, все смотрели вверх: там, покачиваясь, плыла голова, поднятая на копье. Одно ухо у ней было отрублено, на опущенных веках сидели мухи, ветер трепал рыжую бороду. Оскалив зубы, голова улыбалась римлянам, по спинам у них бежал холодок. По том, как стадо, шали пленных. У них были такие же боро ды, черные, рыжие, и такие же оскаленные белые зубы. Обгоняя шествие, к пленным подъехал конник. Эго был тоже варвар. На нем были широкие кожаные штаны. Его лошадь фыркала от пыли розовыми ноздрями. Он нагнул ся с коня и что-то сказал пленным, они засмеялись. Он проехал мимо них вперед. На громыхающих двуколках везли неприятельское ору жие, по ветру летели варварские знамена из конских хвостов. И, наконец, сзади трофеев заблестела золотом триумфальная колесница, запряженная четверкой белых коней. Все жадно вытягивались, поднимались на носки, чтобы увидеть его. Но золоченая колесница была пуста. Толпа растерянно молчала. Никто не понимал, что это значит. На помосте, ожидая триумфатора, стоял римский консул, видно было его высохшее, темное лицо и волосы, зимне-белые. Внизу кто-то крикнул: «Обманули!» Толпа загудела, шпалеры гвар дейцев зашатались. В ту же минуту консул спустился по красным ступеням помоста и протянул руку, в руке был венок из лавров. Варвар в кожаных штанах нагнулся с коня и взял венок. Тогда все поняли, что это и был триум фатор Улд. Это имя опять взлетело над Форумом, весь Форум закипел, ладони плескали: «У-ульд! У-ульд! У-ульд!» Он теперь стоял уже на помосте и смеялся, ему было смешно мягкое «Ульд». На нем была шапка из белой кожи, он не снял ее, венок он держал в руке. Консул отошел от варвара в сторону, потому что от него пахло кожей, потом. Горбун переводчик с синей дворцовой перевязью через плечо бегал от консула к Удду, он показал Улду на выстроившуюся перед помостом длинную шеренгу рабов. Улд ничего не говорил, он кивнул горбуну и взял лавро 374
вый венок под мышку, чтобы почесаться. Над головой у него на ораторской трибуне засмеялись. Он оглянулся, зрачки у него были узкие, кошачьи. Префект, двигая сизой челюстью и заглядывая в спи сок, стал по одному выкликать освобождаемых рабов. Первым поднялся на помост молодой раб, еще почти маль чик, кожа на лице у него бьиа по-девичьи белая. Кон сул, исполняя обычай, поднял коричневую сухую руку и ударил его по щеке. Раб стал свободным, в глазах у него темнело, он, спотыкаясь, бежал вниз. На его белой коже были видны красные пятна от удара. «Сюда, сюда!» - кри чали ему из толпы. Он кинулся в толпу, закрыв глаза, все еще не веря. К консулу уже подходил следующий. Этот был широкоплечий, высокий, но он шел согнув шись, как будто нес на плечах тяжесть. Слева на черной голове у него было похожее на серебряную монету пят но седых волос. Он так дрожал, что его голые коленки стукались одна о другую. Консул заметил это, он удив ленно посмотрел на раба. Налетел ветер и завернул пе рекинутый через локоть край консульского плаща. Кон сул поправил плащ, потом резко поднял руку, чтобы уда рить раба по щеке. Внезапно раб стал на голову выше консула: он выпря мился и схватил консула за руку. Так они стояли секунду, как вырезанные из мрамора. Толпа замерла. Консул от дернул свою руку, будто обломив ее. Два солдата схвати ли раба. Он громко закричал, внизу подхватили, толпа качнулась и, прорвав цепь гвардейцев, хлынула к триум фальному помосту, к ораторской трибуне. Это были два маленьких острова, было ясно, что они сейчас будут за топлены. К краю помоста подошел Улд. Он положил два пальца в рот и длинно, пронзительно свистнул. Толпа дрогнула, как взбесившийся конь от удара бича, и остановилась. Улд снял с себя белую шапку и надел на голову лавровый венок. Толпа захлопала, нестройно, неуверенно. Громче всех, забыв о приличиях, хлопала публика на ораторской трибуне, женщины оттуда бросали Улду цветы. Консул то ропливо кончил церемонию освобождения рабов. По красным ступеням помоста поднимались теперь де сятка два мальчиков, все были светловолосые, только 375
один был темный. Улду уже все надоело, его разморило солнцем, он сонно взглянул на мальчиков. Но тотчас же его глаза открылись шире, он весь повернулся к ним; Не отрывая от них глаз, он спросил что-то у горбунапереводчика. Переводчик ответил, что это сыновья франк ских и бургундских князей, они присланы отцами в Рим как заложники. Уда молча показал рукою на одного из них. Переводчик взглянул на Улда умными собачьими гла зами, какие всегда бывают у горбунов, вытащил за руку мальчика с темной головой. На нем была белая рубашка, вышитая золотом по подолу, и широкие, завязанные у щиколоток штаны. Он стоял, нагнув голову, как будто на ней были рога. - «Да, он из твоей страны, - сказал пе реводчик Улду, - это сын хунского князя Мудьюга». «Мудьюга? Я хорошо помню, у него было два сына. Как зовут этого?» - «Его зовут Атилла», - ответил горбун. Удд подошел к мальчику и сказал ему что-то на своем языке. Атилла молчал, нагнув голову. Удд взял его за под бородок и поднял вверх его лицо. Мальчик как будто на-, чал улыбаться, потом вдруг быстрым, как прыжок, движе нием вонзил зубы в руку триумфатора. От неожиданности или боли Улд фомко вскрикнул и отскочил назад, из руки у него капала кровь, он зажал руку своей белой шапкой. Потом, не оглядываясь, быстро сошел с помоста, вскочил на коня и, пригнувшись, поскакал через Форум. Тишина была такая, что было слышно, как копыта его коня падали на камень. И только когда он исчез, толпа опомнилась, все разом заговорили, все спрашивали друг друга: «Что это значит? Что это за звереныш? Почему он вдруг укусил его?» Никто не знал.
2 Из степей прибежали суслики. Их было множество, они были жирные, их жарили на огне и ели. Потом люди, один за другим, стали пухнуть, чернеть, умирать. Тогда Мудьюг понял, что надо бросить все и уйти отсюда, что бы не. умереть всем. Это был уже конец зимы, снег не скрипел больше, от лошадей шел пар. Они прошли к реке, которой имя было 376
Атил, ее называли также Ра и еще позже - Волга. Было близко утро. Заря висела на небе клочьями, как куски сырого мяса, и красными каплями падала на снег. Жена Мудьюга закричала так, что все остановились. Ее поло жили на войлок, на снегу она раздвинула ноги, ее рас пухший живот сотрясали судороги. Плечи у ребенка были такие широкие, что он, выходя, разорвал у матери все, и она умерла. По имени реки отец назвал его Атилла. Они шли дальше и шли всю весну так, чтобы солн це садилось у них перед глазами, а вставало сзади них. Когда Мудьюг видел дым, он приказывал сворачивать в сторону, он не хотел биться с людьми, потому что у него люди и лошади были усталые. Они остановились опять перед большой рекой, на ней были камни, белая вода с шумом била в них. Ночью на другом берегу небо стало распухшим и красным от огня, оно приподнималось и опускалось, собаки выли. К Мудьюгу привели двух лю дей, бороды у них были спалены огнем, они переплыли оттуда. Они сказали, что эту реку у них зовут Напр, а у римлян - Борисфен, и что готы к утру возьмут их город. Тогда хуны с шумом, как река, хлынули на другой берег и смыли готов. Мудьюг остался здесь князем. Город был похож на череп. На макушке желтой и лы сой горы, как венец, лежал дубовый тын, торчали руб ленные из дерева башни. Под желтым лбом темнели пе щеры, они остались от древних насельников, о которых никто ничего не знал. В одной пещере была теперь куз ница, вечером она мигала красным глазом. Весь торг и жилье были на подоле, под горой, у самой воды. Огром ная желтая плешь внутри города была пуста, там стояло только пять жилых срубов, в одном жил Мудьюг, в дру гих его ближние кмети. Временами город внезапно на полнялся людьми, он гудел, как улей. Это значило, что окрест в лесах кричат готы, приложив губы к щитам, или авары подползают, пересвистываясь, как тысяча птиц. На остриях левой стены, по вечерам, солнце торчало, как отрубленная голова, потом падало вниз. Вдоль всей стены стоял высокий, темный дом, на бревнах были вы резаны люди, звери и птицы. Обшитые медью ворота, от крываясь, сверкали, из них выводили белого коня. Атил ла долго не знал, что там внутри. Он учился стоять', 377
хватаясь за ноги стреноженных лошадей. Мир был ему как во сне, холодный или теплый. Теплым было молоко, теплой и круглой была грудь женщины, теплым был ще нок, вместе с которым он спал. Холодным был брат, Бледа. Он был выше Атиллы, он холодными руками тол кал его сзади, Атилла ударялся коленями и подбородком об пол. Он знал, что если лежать, то больше этого не будет. Но он всегда поднимался и снова падал, чувствуя на шее холодные руки. В черной стене был белый четырехугольный глаз. Атил ла стоял на скамье и смотрел наружу, в него вливалось желтое, зеленое, синее. Рядом с его лицом было другое. Вдруг оно задрожало, Атилла почувствовал это пальца ми, он почувствовал также капли на щеке, они были теп лые. Неизвестно отчего, его пальцы тоже стали дрожать, он водил ими по лицу. У женщины были большие, влаж ные и теплые губы, она прижималась губами, станови лось тепло внутри. Это была Куна, жена Мудьюга. Оба, и Атилла, и Бледа, были не ее дети, но в тот день Атилла перестал для нее быть чужим. Свеон Адолб неслышно подошел сзади, взял мальчика под мышки и, смеясь, ска зал: «Стыдно уж тебе быть с женщинами, пойдем со мною». У Адолба был только один глаз и оттого он был как будто меньше других, он был как будто в том же мире, что и Атилла. Он дал Атилле стрелы и лук. Мальчик на пряженно смотрел, как, впиваясь в стену, стрела долго дрожала. От камня стрелы прыгали вбок, щенок, лая, кидался за ними. Его черные уши болтались, он был весь теплый, желтый, от него пахло молоком. Атилла пустил в него стрелу - и попал. Щенок скакнул вверх, потом смеш но повалился на бок, бок у него стал красным. «Хоро шо», - сказал Адолб. Атилла, сев на корточки, напряжен но смотрел. Щенок дергался, потом перестал, глаза у него были закрыты. Атилла толкнул его рукой, он хотел, что бы щенок опять прыгал, но его щенок лежал, как камень. Атилла встал: «Что это?» - спросил он Адолба. «Ничего, издох, вот и все». Маленький, четырехугольный, нагнув лоб, думал Атилла, он не понимал, но ему стало холодно. «Тебе холодно?» - сказал он Адолбу. - «Почему холодно? Что ты!» - засмеялся Адолб. Атилла бросил лук наземь и побежал по ступеням вверх. Д ета он лег у окна на лавку 378
и с открытыми глазами лежал до вечера. На другой день он обо всем забыл. Утром, выйдя, он увидел, что ворота в том большом доме уже не блестят, потому что они открыты. Было еще рано, розовые капли висели на листьях. Из открытых ворот выбежал старик, у него было белое меховое лицо и белая рубаха, в руке зеленый веник. Он с шумом жад но втянул в себя воздух и опять вбежал внутрь. Внутри было пусто, темно, высоко, солнце косым ножом разре зало темноту. Потом глаза привыкли, Атилла увидел в глубине четыре красных столба и сквозь наполовину от дернутую занавесь огромные колени и ступни. Старик, сошувшись, мел около них пол, маленький, как муравей. Левой рукой он зажимал себе нос и рот, чтобы своим дыханьем не осквернить это место. Потом он выскочил наружу и снова стал дышать. Атилла стоял у входа, при жавшись к воротам щекой, он чувствовал холодную от росы медь. «Уходи, уходи отсюда скорей!» - закричал на него старик. Днем все шумело людьми. Когда Адолб, держа за руку Атиллу, вел его по ступеням, под ногами у него шуршали колосья. Они вошли в открытые медные ворота, там всю ду были люди, это было так же, как в реке, когда Атилла, купаясь, входил в нее и вода обнимала его со всех сто рон. Все нагнули головы и зажали себе рукой даханье. Адолб поднял Атиллу на плечо, он увидел, как медленно разошлась вправо и влево завеса на столбах. Там стоял огромный, выше Адолба, выше всех, человек с двумя го ловами, глаза у него блестели, ласточки метались над ним с писком. «Кто это?» - фомко спросил Атилла. - «Ш-ш-ш... молчи!» В это время занавесь закрылась, все задышали с шумом. - «Это бог», - сказал Адолб. Атилла подумал и спросил: - «А ты?» - Адолб его не понял. Потом все раздвинулись. В проходе шли и пели де вушки, они были круглые, внутри становилось тепло. Они тащили за собой на веревке огромный хлеб. Сверху Атил ле было видно, как утреннрй старик спрятался за этим хлебом и громко спросил: - «Видите вы меня?» - «Нет, не видим!» - весело закричали все. - «Пусть и в будущее лето хлеб закроет меня», - закричал старик. - «Я хочу есть», - сказал Атилла, и Адолб унес его. 379
Снаружи, за окном, весь вечер пели, Атилла слышал быстрый тяжелый топот, девушки, шутя или умирая, за визжали. Из окна пахло горячим хлебом, телом, землёй. Дверь скрипнула, Атилла увидел белую, круглую руку, Адолб встал. Он подошел к Атилле, единственный его глаз горел. Он задернул мальчика занавеской. - «Я бог», вспомнив, сказал Атилла. - «Спи, спи сейчас же!» И Атил ла закрыл глаза. Он увидел, что все - внизу, а он стоит огромный, и у него две головы... Потом все шумно задышали, от этого стало жарко. Атилла поднялся, откинул занавеску. Пока залось, что в том углу, где вчера спал Адолб, было сейчас две головы, и там шептались. - «Адолб!» - хотел позвать Атилла, но не сделал этого, почему, - он сам не знал. Ему было жарко. Он сбросил с себя все и лег голый. Месяц упал на стену, бревно стало белое и круглое, как рука. Кони ржали и стучали копытами о дощатый помост. Мудьюг вынул из-за пояса плеть с золотой рукоятью и поднял ее. Он уехал на большую охоту, чтобы привезти лосей, медведей. С ним пошли все, это было как война. Город стоял пустой, были только одни женщины: Адолб и старики остались, чтобы оберечь их. По целым дням в тишине шумел дождь. Потом земля, деревья, небо » все стало как из молока, это был снег. Под окном черная птица сидела на дереве, легкие капли молока летели мимо нее, она не шевелилась. Было слышно, как из огня пада ют на пол угли. Атилла кидал их в окно, чтобы спугнуть птицу, но она не улетала. Вошел Адолб, весь белый. Он сказал, что странник просит пищи и огня. Куна кивнула: «Пусть он войдет». Когда странник поел, он сел ближе r огню, от его одеж ды пошел пар и запахло мокрой шерстью. Он не шевелил ся, как птица, и у него был такой же загнутый острый нос. «Откуда ты?» - спросила Куна. - «Я?» - Он поду мал. - «Я с севера, от моря, вде родится янтарь. Я везу ян тарь в Константинополь, там римляне дают за фунт янта ря фунт золота... Ты знаешь, что такое золото?» - Он взял Атиллу за щеку, его руки царапали, как ветка от дерева. «Я знаю», - сказал Бледа и раскрыл свой большой рот. 380
За окном на дереве все еще сидела птица, как будто чего-то дожидаясь. Падал снег. Странник рассказывал о Константинополе, где столько золота, что от блеска его люди слепнут, и рассказывал о народах, которые живут на востоке и на севере. Около Рифейских гор есть люди, плешивые от рождения, они питаются плодами, каждый живет под деревом и на зиму окутывает его белым вой локом. Еще выше на север лежит земля Югра, там люди на вид так ужасны, что их никто никогда не видит: они ночью кладут на снег шкуры голубых лисиц и уходят, а купцы, придя, кладут около свой товар и, взяв шкуры, бегут не оглядываясь. А около моря сидят лютичи, у них город Радагост треугольный, лютее их никого нет в бою, они живут без князя. Из огня упал на пол черный уголек. Странник поднял его и раздавил пальцами. - «И еще вагры на острове Фембра, и руяне на острове Руя, где город Аркона на черной скале. Корабли у них - то же, что кони у вас, и их все боятся». - «И тебя тоже?» - спросил Атилла. Че ловек засмеялся и прикрыл рукою лицо, рука у него была в угле, на щеке остались черные пятна. Он поклонился Куне и сказал, что пойдет спать. Окно было завешено ночью, дерево стояло теперь синее, птицы на нем уже не было. Они еще долго, одни, сидели у огня. Большой рот у Бледы был раскрыт, Атилла стоял, нагнув лоб, и думал, почему есть люди, которых никто не видел. Вдруг он почувствовал что-то, оглянулся, и ему показалось, что в окне мелькнуло лицо и щека с черными угольными пят нами. - «Смотри, смотри! - он схватил за платье Куну, это он!» - «Кто?» - Куна вздрогнула. В окне никого не было, там была ночь... «Поди, вели, чтобы Адолб не спал», - сказала она женщине, которая положила себе на полу войлок. Атилла натянул на себя мех, ему стало тепло, потом жарко, он бежал все быстрее. Стены шли треугольника ми, никакого выхода, никаких ворот нигде не было. Он кинулся и изо всех сил застучал в стену, так что стало больно руке. Руку ему изо всех сил стиснула Куна, она нагнулась над ним вся белая и говорила: - «Скорей, скорей!» - Он 381
увидел Адолба, Адолб стоял у окна на скамье, пригнув голову к. левому плечу и изо всей; силы, натянув лук, за ногу ему уцепился Бледа и что-то кричал. Адолб отпих нул его ногой. - «Скорей, скорей!» - говорила Куна, плос кая! глиняная лампа в руке у нее тряслась* огонь, дымя, ложился, в колено ушли в зерно. Тотчас же доску над: головою подняли; ворвался свет, гром ка, красный. Атилла зажмурил глаза, он понял: сейчас конец: Но: Куна засмеялась, ее смех был мягкий и теплый, как шерсть. Тогда Атилла открыл глаза. Это- был. Мудьюг, отец. Он обхватил Куну вокруг тела, рукою сжимал ее грудь, и Куна смеялась. Потом о» взял Атиллу за щеку, как всегда: делал утром; но; сейчас же будто ВСПОМНИЛ, ЧТО-ТО: И ТОЛКНуЛ вГО ОТ себя, так: ч т о мальчик упал в: зерно. Он поднялся и смотрел, ничего не понимая; За поясом у отца блестела золотая ручка от плети. Он ударил: Атиллу- глазами и сказал: «Иди наверх». Атилла уви дел, что у отца стал красным! старый белый шрам на лбу: 382
Наверху было уже утро, крепкое, румяное, как ябло ко; дерево за окном гбыло розовое и белое. Куна тихонь ко тронула Атиллу и сказала ему: - «На, ешь». - Он взял яблоко, оно было холодное в руке, он не стал его есть. Бледа стоял рядом, спиною к окну. - «Возьми, вьпри», и Мудьюг протянул 'Бледе свой меч. Атилле захотелось кинуться, отнять, но он только сильнее сжал яблоко, оно было холодное, от него холод шел по всему телу. Он чувствовал на себе, как железо, глаза Мудьюга. Вошел Адолб. У него на ногах был снег, он постучал ими об пол и подошел к Мудыогу. - *Я нашел их следы, они на лодках бегут вниз по реке, еще можно догнать их». - «Сейчас», - сказал Мудьюг. Он больно схватил за плечо Атиллу и повернул его к себе. - «Ты спрятался вместе с женщинами, ты трус!». Атилла не знал этого слова, но он все же понял, он сказал: «Нет!» - «Это-я, это я его спрятала!» - крикнула Куна. - «Молчи! Почему он не остался наверху, как Бледа?» - Атилла на мгновение увидел, как Бледа хватал тогда за ноги Адолба и как Адолб отпихнул его, он хотел сказать об этом, «о не сказал. Он стоял, нагнув лоб, на лбу жесткие вихры тор чали, как рога. - «Когда я вернусь, я тебя выпорю. Слы шишь?» Все стало тяжелое, яблоко было как камень, оно выпало из рук Атиллы и покатилось. Куна вышла вместе с Адолбом и Мудыогом, Атилла остался вдвоем с Бледой. Исподлобья, не поднимая головы, Атилла увидел, как у Бледы поползли длинные, тонкие губы. - «Трус», шепотом сказал Бледа. Атилла почувствовал, как внизу, от живота, горячо хлынуло вверх, стиснуло горло. Ему показалось, что его руки схватили за горло Бледу, но этого не было, он только поднял голову и посмотрел Бледе глазами в глаза. Бледа сказал: - «Что ты, что ты!» у него затряслись губы, он прижался к стене и стоял так. Атилла, не тронув его, вышел. Он взял горсть снегу и съел, потом приложил снег к щекам. Куна, проходя мимо, остановилась, но ничего не сказала. Атилла понял, что она ничего не может, что он один. Солнце поднялось вверх, медные ворота, сверкая, открылись, и из них вышел старик - он вел за собой белого коня. Атилла увидел себя на этом коне, он скачет по лесу, пригибаясь от ветвей; если это сделать, пока не 383
вернулся отец... Он подбежал, ухватил коня за белую гриву, конь покосился розовыми глазами. - «Не трогай!» крикнул старик. - «Это конь бога!» Атилла вспомнил ог ромные тяжелые ступни и колени: бог был больше и страшнее, чем отец. - «А он может...» - начал Атилла, но не мог говорить дальше. У старика были красные, тяже лые веки, он поднял их и сказал: - «Он все может. Пойди туда и сильно подумай о том, что тебе нужно». Атилла вошел внутрь. Огромные, закопченные стены покрыли его, занавесь чуть дышала на красных столбах. По спине у него пошел холод, он широко открыл глаза, он почувствовал, что весь выходит через них. - «Я хочу, чтоб этого не было!» - шепотом сказал он, потом стоял и ждал. Все было тихо, конь снаружи храпел. Мудьюг вернулся, когда только что начали есть. От него пахло свежим снегом, лицо от холода было крас ным, шрам на лбу - белый, как тропинка. - «Мы их дог нали, только один ушел», - сказал он, взял нож и разре зал мясо. Все ели молча. Атилла не мог есть, его сердце, перепрыгивая через куски мяса, неслось вперед. Перед глазами у него было окно, белое дерево блестело, мед ных ворот отсюда не было видно, но Атилла знал, что они есть, что они сверкают. Когда женщины унесли кув шины и блюда, Куна под столом тихонько погладила руку Атилле, и он понял, что это будет сейчас. - «Я хочу, чтоб этого не было, не было!» - изо всех сил подумал он, глядя в окно, весь выходя через глаза. Но это все-таки было. Отец приказал ему повернуться лицом к стене. Атилла сказал: «Нет!» Тогда отец схватил его за шею и пальцами приковал к стене, как железом. Атилла стоял, стиснув зубы, ему показалось, что щеки его стали твердыми, как дерево. Потом он почувствовал, что его голые ноги дрожат, он сжал себя всего и перестал дрожать, он ни разу не крикнул. Когда все кончилось, он обернулся, посмотрел на отца зубами и выбежал наружу. Там был снег голубой, мягкий, на нем оставались сле ды. Белое дерево стояло под окном, солнце на синем блестело. Но он только видел это глазами, это уже не было в нем, как прежде, он был один, отдельно от всех, у него были огромные ступни и колени, он слышал, как где-то, очень высоко, зубы его стучат. 384
Медные ворота были открыты, он вошел внутрь мед ленными шагами. Солнце низко светило сзади него, тень его легла длинная до самой занавеси и загнулась вверх. Он подошел и отдернул занавесь. Ласточки, свистя кры льями, как плети, закружились вверху между двух огром ных голов. На почерневших, деревянных щеках Атилла увидел белые следы от птичьего кала. Это было хорошо, Атилла улыбнулся. Он посмотрел вверх, на бога, так же как смотрел на отца, его глаза были оскалены, как зубы. Потом он увидел на полу золото, золотые чаши, лук, по середине и по краям обделанный белой костью. Он под нял лук, поставил его на землю, наступил на один конец ногой и наложил стрелу. Тетива была туга, руки у него были еще детские, он не мог натянуть ее. Он вернулся домой только тогда, когда все уже стало мерным и синим. Он знал то, что он сейчас сделает. До ночи он ходил по лесу, вдали пели волки, он понимал их пение. У дверей дома он увидел человека в меховой ру башке, высоко над ним, отдельно, блестело синим ост рие копья, еще выше были острые звезды. - «Что ты тут бродишь ночью? Все давно спят», - сонно сказал он Атилле и открыл ему дверь. Атилла услышал, как Адолб в своем углу зашевелился, потом снова начал храпеть, когда Атилла пошел дальше. Он шел пригнувшись, различая в темноте запахи спящих, слушая всем телом. Без ошибки, как будто было совсем светло, он схватил рукою нож, который всегда висел возле Адолба на стене. Адолб опять перестал храпеть. Атилла, подняв плечи, весь заострившись, стоял и ждал. Когда по темной лестнице он поднялся в верхний сруб и осторожно приотворил дверь, на стену слева упала красная полоса, внутри горел свет. Он услышал свое частое дыхание, замер, впившись пальцами в холодное железное кольцо от двери. Потом сейчас же понял этими пальцами и всем телом, что уйти все равно не может, и вошел внутрь. Плоская, глиняная лампа стояла на столе. Красный, по хожий на копье, огонь качнулся, остановился. Отец и Куна спали рядом, было жарко натоплено, меховое покрывало было сбито к стене. Голая рука отца лежала на груди Куны, его лицо было прикрыто рукою; у Куны одна нога была 13 Зак. 2208
qok
согнута в колене. Атилла увидел в красноватом сумраке белизну ее тела. Атилла смотрел, внутри его все шумело, как река, которая несется через пороги. В него вошло нечто новое, чего он до сих пор не знал. Это длилось только одно тонкое, как волос, мгновение, но этого было довольно, чтобы Мудьюг проснулся, потому что его тело даже во сне всегда чувствовало сталь. Он успел отодви нуться, и нож Атиллы только слегка, боком, скользнул по ребру. Притянув к себе за руку Атиллу, Мудьюг долго смотрел на его крутой лоб, на упрямые, как рога, вихры. Понемногу брови у Мудьюга разошлись, шрам опять стал белый, он улыбнулся. - «Так. Эго хорошо», - сказал он и отдал Атилле нож. - «Теперь иди спать». Мудьюг говорил тихо, Куна спала, Атилла опять посмотрел на нее. - «По дожди», - сказал Мудьюг. Он подумал. - «Я должен по слать заложника в Рим. Ты поедешь туда завтра же, и с тобою поедет Адолб». Когда, спустившись с лестницы, Атилла проходил че рез внутренние сени, он в темноте наткнулся на что-то. Рукою он узнал кадку с медом, она всегда стояла здесь. Еще вчера вечером он тайком брал отсюда мед, но сей час ему показалось, что с тех пор прошли целые годы. Это кончилось и больше не будет никогда. В эту ночь Атилла видел отца в последний раз. На другой день, когда Атилла еще спал, Мудьюг призвал к себе Адолба и говорил с ним, потом снова уехал на охо ту. Вечером он гнался по лесу за кабаном, было уже плохо видно. Мудьюг привстал в седле, чтобы метнуть в кабана, и на всем скаку ударился лбом о дубовый сук. Все засмеялись. Мудьюг тоже засмеялся - и умер. Вме сто него сел править брат его, Ругила. Атилла и Адолб в это время были уже далеко от дома.
3 Круглые, как медведи, горы лежали и молчали. Потом они как будто встали на дабы, из-под копыт у коней сыпались камни, маленькие и большие. Через день горы стали зелеными, снег исчез, везде были листья и цветы. Это не могло быть, Атилла знал, что дома еще зима, но все-таки это было, он это видел глазами. Люди здесь жили 386
в домах из камня, лица у всех были голые, одинаково у мужчин и женщин, они говорили непонятно, как птицы, но Адолб умел говорить с ними и смеяться. Атилла молча пожирал их глазами, как мясо ртом. Они ехали, почти не останавливаясь. Как Адолб, как все, Атилла умел спать, положив голову на шею коня. Ночи и дни падали, как дождь: сначала были крупные отдельные капли, потом они слились, все стало сплош ным. Плечи у Атиллы болели как от тяжести, он был полон до краев. Когда однажды ночью они въехали в город и Адолб сказал: «Это Рим», Атилла только кивнул, в него уже ничего более не могло войти. Он упал на постель, раздавленный сном, он спал как камень всю ночь, днем проснулся только, чтобы проглотить что-то, и снова спал до утра. Его разбудил шум, чужой, огромный, железный, каменный, все дрожало. Они вышли. Было еще рано, земля была мокрая. Но это была не земля, это был камень, гладкий, как черный лед. Кони Адолба и Атиллы боялись идти по нему, они храпели, косили глазами, и Атилла смотрел на все иско са, углом глаза, как его конь. Улица шла вниз, лошади, скользя, садились на задние ноги. Их обогнали носилки, занавеси были подняты, Атилла увидал внутри человека с голым, бледным лицом - он лежал. И еще другие носилки, там лежал огромный, рас пухший, как тесто, человек, громко дыша. Потом носилок стало много, занавеси были красные, синие с золотом и желтые, там тоже лежали люди. Атилла спросил Адолба: «Они не ходят - они все больные?» - Адолб посмотрел на него одним глазом и подумал, потом сказал: - «Они богатые*. - Но Атилла видел их лица, он знал, что они больные. Он сжал ногами коня, он почувствовал, что у него ноги крепкие, ему стало весело. Он ударил свою лошадь, она поднялась на дыбы, люди внизу, пригибаясь, бросились в стороны. Адолб крикнул ему: «Тише! Ты за был, где ты?» Они поехали тихо. На них смотрели. Атил ла увидел слепого, который нес в руке розовую птицу, птица что-то кричала человеческим голосом, но Атилла не удивился, как он ничему не удивлялся во сне. Они слезли с лошадей, перед ними были золотые воро та. Золото ослепительно блестело; Атилла зажмурился, Адолб толкнул его: «Да смотри же, ты! Эго - дворец, здесь 387
император». Сердце у Атоллы понеслось, он знал, что им ператор - это как его отец, как Мудьюг, такой же боль шой и сильный. Он вспомнил, как отец взял его тогда за шею и приковал пальцами к стене, как железом. И как тоща, он стиснул зубы, он почувствовал, что щеки у него стали твердыми и сердце пошло ровно, как лошадь. Он открыл глаза. Перед золотыми воротами тесно, как стадо, стояли люди с голыми, как у женщин, лицами и с голыми ногами, без штанов. Одежда была у всех одина ковая, белая с красными полосами внизу, и Атилле пока залось, что у всех одинаковые, как их одежды, лица. «Сенаторы», - шепнул ему Адолб. Это слово было'пус тое, как орех, в который можно свистеть, внутри этого слова для Атиллы ничего не было. «Хун! Хун!» - услышал он их голоса и понял, что это про Адолба и про него, все показывали пальцами на их кожаные штаны и смеялись. Однажды дома на двор к ним пришел старик сверху, из лесов, он привел на цепи медведя, медведь плясал на снегу, все смотрели, мальчишки снизу тыкали в медведя палками. Вот так же было теперь. Атилла оскалил на сенаторов зубы, нагнул голову, как бык. Адолб схватил его сзади за плечо, Атилла крикнул: «Пусти!», но Адолб держал крепко, он повернул Атиллу лицом к воротам, и Атилла забыл о медведе. Ворота были теперь открыты, там стояли большие зо лотые солдаты, на солнце блестели их мечи. Один стоял впереди, у него было жирное лицо старухи, и под его одеждой, как спрятанный круглый хлеб, выпирал живот. Он отрывал от кисти синие ягоды и ел их. Сенаторы подходили к нему поодиночке, они все одинаково улыба лись. Атилла вспомнил, как улыбались собаки отца, ког да он бросал им мяса. Солдат со старушечьим лицом ощупывал поверх одежды каждого из подходивших, они стояли перед ним, подняв руки. Атилла посмотрел на Адолба, спрашивая его глазами: «Он ищет, нет ли у них оружия, - ответил Адолб, - чтобы они не могли с ору жием прийти к императору». - «Он боится? Он не может бояться», - сказал Атилла. Адолб прищурил свой глаз: «Я не знаю. Но у них делают так». Солдат начал ощупывать Адолба, лицо у Адолба стало красное. Атилле стало жарко, он услышал, как у него 388
задрожали плечи и руки, он крикнул Адолбу: «Я не дамся, я ударю его ножом!» Адолб что-то сказал солдату. Смор щенные старушечьи губы сплюнули шкурку от синей яго ды, потом какое-то слово. Он вынул из-за пазухи кисть ягод, дал Атилле и толкнул его вперед. Атилла, все еще дрожа, пошел рядом с Адолбом. Адолб вытирал пот со лба. Атилла бросил ягоды на пестрые, блестящие камни и наступил ногой, так что брызнул сок, похожий на кровь. Они вошли в комнату. Но это не была комната, это был как дом бога с двумя головами, где старик мел зеле ным веником пол и где однажды девушки тащили на ве ревке огромный хлеб. Это все было далеко позади, из всего прежнего сюда пришел только Адолб, это было последнее, и Атилла крепко держал его руку. Нагнув голову набок, одним глазом, как смотрят птицы, Адолб смотрел на потолок. Там были золотые звезды и люди с крыльями и какой-то голубой дым. Атилле было трудно дышать, он посмотрел: сзади, на низком столбе из розового камня, стояла чаша, откуда шел дым. Атилла расширил ноздри и вдохнул, это не пахло ни огнем, ни зверем, ни людьми, это было ненастоящее, про тивное. Он нагнулся и плюнул в чашу, чтобы потушить то, что там горело. Адолб больно дернул его за руку и испу ганно покосился: не видел ли кто? К ним уже бежал ма ленький горбун с синей перевязью через плечо. Он заго ворил с Адолбом по-римски. Атилла смотрел. Руки у гор буна были длинные, белые, как корни. Вдруг он повернул лицо к Атилле и сказал ему обыкновенными, понятными словами: «Так ты сын Мудьюга? Император будет доволен, он сейчас выйдет». Он пошел, но тотчас же вернулся и сказал Атилле: «Ты не бойся». Он положил на плечо Атил ле свои длинные белые пальцы. Атилла стряхнул их: «Я не боюсь!» Нагнув голову, он смотрел на горбуна, они были одинакового роста, глаза у горбуна были теплые. Он улыб нулся и хотел говорить еще, но за высокими дверями из другой комнаты послышался шум, сенаторы встали. Атилла ждал - ушами, глазами, как на охоте, когда под его рукою была туго натянутая тетива. Ему показа лось, что за дверью крикнул петух, это не могло быть, он сделал свое ухо острым и после этого уже ничего не услышал кроме человеческих голосов. Двери открылись. 389
Вошел огромный в золотом панцире человек, в голой руке он держал меч, рука была налита силой, он был на голову выше Мудьюга. За ним шел какой-то небольшой человек, потом тот солдат с старушечьим лицом и еще много людей. Атилла, не отрываясь, смотрел на великана с мечом, это был он, он! «Это - он?» - потянул он за рукав Адолба, но Адолб не ответил, он тоже смотрел. Сердце у Атиллы мчалось. Император, держа меч, поднялся на ступени, теперь он стал еще выше. Там стояло кресло, на нем сверкали маленькие солнца, как в росе утром. На кресло сел не большой человек в красной одежде. «Вот он - император Гонорий, он на троне, он сел, видишь?» - шепнул Адолб. Атилла смотрел, не веря. У этого человека было белое, сонное лицо и маленький кривой рог, сдвинутый влево, от этого казалось, будто у него что-то болит. Человек в золоте с мечом, огромный, как бог, стал позади трона. Тогда Атилла поверил, что тот, другой, который сидел, был император. Белые сенаторы поднимались к трону, согнув головы. Император обнимал и целовал каждого из них и что-то говорил каждому, не глядя, сонно. Солдат со старушечь им лицом стоял сбоку, прислонившись круглым животом к трону. Сенаторы, проходя, улыбались ему. Потом внизу перед троном стал .юноша, по лицу у него катился пот, большие красные руки дрожали. Он стал говорить импе ратору нараспев, в нос, он говорил один, все молчали. Адолб сказал Атилле: «Он читает стихи». Атилла не по нял. Тогда Адолб сказал: «Он хвалит императора, он го ворит, что император - самый мудрый и самый сильный из всех людей». Атилле показалось, что Адолб смеется над ним, он хотел рассердиться, но не успел. Двери из соседней комнаты снова открылись, оттуда вышел старик. Он был высокий, строгий, с серебряными волосами, все на него смотрели. У него в руках был большой белый петух с толстым красным гребнем, сзади гребня была подвязана маленькая золотая корона. Нагнув голову вбок, петух сердито глядел желтым глазом и не переставая кричал: «Ко-о! Ко-о! Ко-о!» Император как будто только теперь проснулся